Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понятное дело, настроение было испорчено, поскольку, во-первых, предстояло отправиться за покупками, вместо того чтобы предаться сладостным размышлениям о цезуре после второй стопы (Махоркин в это время сочинял полувенок сонетов), а во-вторых, потому что денег у него не было ни гроша. Вернее, деньги были, и даже большие деньги – целых двадцать тысяч целковых в обыкновенном почтовом конверте, которые он получил за большую подборку стихотворений в альманахе «Магеллановы Облака», но как три месяца тому назад Махоркин спьяну засунул конверт куда-то, так с тех пор и не мог найти. Пришлось скрепя сердце одолжиться у соседа Непомукова, и что-то около полудня Николай двинулся со двора. Он вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам.
Начало октября в тот год выдалось чудесным, и на Москве стояли жизнеутверждающие деньки. Теплый воздух казался неподвижным, как сооружение, хотя по небу плыли жидкие темно-серые тучки, похожие на клубы дыма, солнце светило как-то умиротворенно, по-вечернему, и тревожно благоухала палая, уже скукожившаяся листва.
На улицах оказалось до странного малолюдно, и редкие прохожие, одетые празднично и легко, только навевали чувство острого одиночества; было градусов пятнадцать-семнадцать, и московский люд еще не влезал в пальто.
То ли потому, что Махоркина погода очаровала, то ли просто по рассеянности, но он прошел мимо ближайшего углового магазина, небольшого, однако именно что универсального, ибо тут почему-то торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Он машинально свернул направо, потом налево, потом еще раз направо и оказался на углу достопамятной пивнушки и Садового кольца, наискосок от небоскреба Министерства иностранных дел, в окнах которого неприятно отражалась холодная синева. Он немного постоял на этом перекрестке, размышляя, зачем он сюда попал, после медленно двинулся в сторону магазина «Богатырь», но вдруг остановился и обомлел. Интересно, что поразил его отнюдь не разный хлам, вроде покореженных милицейских щитов, грязных тряпок, палок, консервных банок и колотого кирпича, которым была усеяна проезжая часть, и даже не набитые народом грузовики, которые с бешеной скоростью сновали туда-сюда; поразила его женщина, сидевшая в стеклянной будке на остановке троллейбуса маршрута «Б», не то чтобы молодая, лет, наверное, тридцати.
Махоркин отродясь не видал таких замарашек: лицо у нее было вроде бы хорошее, однако до крайности испитое, опухшее, да еще под правым глазом виднелся грязно-желтый след отходящего синяка. На ней были мужские ботинки, стоптанные, без шнурков, один чулок приспустился, другой широко «поехал», юбка, правда, была добротная, грубой ворсистой шерсти, но коричневая кожаная курточка казалась нарочито запачканной, точно ее специально приводили в помойный вид. У ее ног стояли две клетчатые пластиковые сумки, туго набитые, на которые замарашка смотрело мутно, почти бессмысленно и при этом еле заметно пошевеливала губами, словно шепталась сама с собой.
Колю Махоркина вдруг обуяла такая нервная жалость к этому несчастному существу, что у него сначала даже помутилось в голове и горло заперла какая-то внутренняя слеза. Он не меньше минуты стоял и думал: «Нужно что-нибудь сделать для этой бедняги, а лучше всего отвести домой. Только вряд ли есть у нее дом – в этом-то вся, наверное, и беда. В таком случае можно отвести ее в Проточный переулок, накормить, отогреть, подарить, что ли, старое драповое пальто... А после отпустить на волю, как птичек отпускают, – тут уж ничего не поделаешь, не жениться же на ней, в самом деле, – пускай летит!..»
Надо заметить, что жестокий приступ сострадания случился с Махоркиным не впервой; он и прежде частенько подбирал по дворам котят, которые имеют обыкновение так жалобно пищать, что и бандит разнюнится, кормил бездомных собак, которые живут у дверей метро, и как-то раз привел домой беспризорного мальчишку, который его немедленно обокрал.
– Послушайте, – сказал Махоркин замарашке, – я вас приглашаю к себе домой. Вы не подумайте, мне от вас ничего не нужно, просто посидим, чайку попьем, потолкуем о том о сем...
Женщина мутно на него посмотрела, помедлила и ответила, словно нехотя:
– Ну, пойдем...
Эта готовность неприятно встревожила Николая, но отступать было уже нельзя. Замарашка подхватила свои сумки, Махоркин подхватил замарашку под руку, и они тронулись в сторону Проточного переулка, привлекая к себе то недоумевающие, то сочувственные, то озлобленные взгляды редких прохожих, от которых Николаю было сильно не по себе.
– Как вас зовут-то? – с некоторым раздражением справился он и отобрал у замарашки обе ее сумки, оказавшиеся, впрочем, такими легкими, точно в них натолкали пух.
Женщина ответила:
– Софьей меня зовут.
– А фамилия?
– Господи, фамилия-то вам к чему?
Махоркин призадумался и сказал:
– Фамилия ваша мне действительно ни к чему.
– Да нет... Если уж речь зашла о фамилии, то вы меня точно зазвали чайку попить. Софья Владимировна Посиделкина мое полное имя, коли на то пошло.
У Махоркина вдруг отлегло от сердца. Еще давеча он подумал чуть ли не с болью: «И чего я связался с этой пропойцей? Ведь как пить дать и она меня оберет!..»
Однако судя по разговору, это, пожалуй, была порядочная женщина, несмотря на ее жуткое обличье, и Николая отпустила больная мысль. Даже идти рядом с замарашкой было уже не так смутительно, как еще минуту тому назад.
– Скажите, Софья, вы любите стихи? – спросил вдруг Махоркин и посветлел.
Замарашка странно на него взглянула, и тут только он по-настоящему увидел ее глаза: один глаз был у нее карим, другой светло-серым, и оттого казалось, будто она смотрит мимо и при этом думает о своем.
– Стихи?! – переспросила Соня Посиделкина и так приятно улыбнулась, что Николай даже не заметил в ее голосе некоторой издевки, – дескать, бывают же люди, которых занимает подобная чепуха.
– Ну да, стихи! Нормальный человек не может их не любить, хотя бы потому, что поэзия – разговорный язык богов!
Со стороны Москвы-реки потянуло холодным ветром, во втором этаже хлопнуло окно, замытое до такой степени, что оно казалось незастекленным, и разом запа́дала разноцветная листва, медленно и словно бы раздумчиво, как падает первый снег.
– По-моему, жизни вы не видели, – сказала Соня. – И поэтому у вас в голове разное баловство. Тут люди по три дня не едят! Алкоголики натурально помирают, пока не похмелятся валокордином! В другой раз всю ночь по городу бродишь, потому что переночевать негде! А у вас на уме разговорный язык богов...
И то верно: сдается, что при нынешнем состоянии человечества поэзия – именно баловство. В рыцарские времена еще куда ни шло: когда природа вещей на девять десятых оставалась неведомой и таинственно-непонятной, тогда поэзия существовала на более или менее прочных основаниях, как форма познания, отвод для детских восторгов, связующее звено. Даже в блистательном XIX столетии, уже после того, как Фарадей все рассказал про электричество и Уатт изобрел паровой двигатель, стихотворцы были еще востребованы наравне с медиумами, духовниками, социалистами, страстотерпцами, задушевными подружками и распорядителями на балах. Но когда стало ясно, что невозможно построить царство Божие на земле с таким болваном, как хомо сапиенс, что звезды на небе представляют собой сгущение газов вокруг ядра, что пятая сущность бытия заключается в формуле «товар – деньги – товар», тут поэзия почти немедленно и закономерно выродилась в причудливое увлечение, вроде кактусизма, а поэты превратились в подозрительных чудаков, вроде индуистских святых, которые десятилетиями стоят на одной ноге.