Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это была Англия», – этими словами закончил он главу о лондонских мытарствах.
3.
А потом был Париж. Грязная мокрая тряпка – и чудный пикантный луковый суп. Отжатая вонючая тряпка – прямо в тарелку супа, который на его глазах понесли в ресторане развалившемуся за столиком богачу. Бр-р-р!.. Но это не метафора, отнюдь. Это, читатель, жизнь!..
В Париже Оруэлл окажется в мае 1928 года. Здесь, за почти два года жизни, сформируется как писатель, тут поймет, что без «политической цели» для него нет и, видимо, не будет уже литературы. Наконец, в Париже обретет остойчивость на «канатах жизни». И ни слова не проронит – поразительно! – о красоте французской столицы: о бульварах в цвету, о древних, «мушкетерских» еще домах, о жареных каштанах, великих памятниках, вуалетных женщинах, легкой, слегка сумасшедшей, но в целом красивой жизни коренных парижан. Впрочем, одна женщина, но, правда, без вуали, возникнет у него и в Париже. Обчистит до нитки…
Вообще всё здесь у него будет ровно наоборот, чуть ли не как всегда – вверх ногами! Он будто лазутчик войдет в город с «черного хода» и бесстрастно займется «подноготной» Парижа, сдергивая стыдливые шторки, маски и покрывала показной пристойности; он сунет нос за вислые кулисы трущоб, в самые темные и пыльные углы этого вечного «праздника» и, как зануда-ревизор, как вчерашний полицейский, подметит все недостатки, недочеты, гадости и противности. Чего стоит только изнанка той самой ресторанной жизни, когда он напишет, что официант Жюль, горя «мщением и гневом», признался ему, и не без гордости, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, «отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку…» Жри, буржуа, вкушай, капиталист!..
Не помню, чьи слова, но, кажется, Бродский сказал как-то: человек – не сумма убеждений его, а сумма поступков. Не уверен, что сравнение правомерно (что тут из чего вытекает – не вполне ясно), но к Оруэллу в его парижскую бытность эта максима подходит. Убеждения его были еще смутные, неопределенные, а вот поступки – вполне конкретные. В Париже он окончательно решил посвятить свое будущее описанию жизни, а жизнь, в свою очередь, если можно так сказать, «опишет» уже его. Такой вот поворот.
Надо сказать, он в свой «двадцатник» (да, впрочем, и потом) был очень застенчивым человеком. И, как все такие, силен был, что называется, задним умом. Здесь тоже, конечно, неясно, что из чего вытекает: застенчивость из, так сказать, «позднего зажигания», или наоборот. Но Оруэлл «переживал пережитое» не столько в момент действия и поступка, сколько после – над листом бумаги. Запоздало жалел встречных и поперечных, зло, пусть и заочно, отвечал на обиды, радовался удачам и остро, до болезненности удивлялся несправедливости постфактум. Из-за этой особенности, свойственной многим, но писателям в первую очередь, он в своих очерках, эссе, заметках оказывался порой гораздо категоричнее и смелее, безапелляционнее, чем требовалось. Он сам призна́ется как-то, что допускал перебор в гневе и обвинениях, «слишком заострял свои критические стрелы». Ричард Рис скажет: он «иногда делал категорические заявления, основанные на плохо проверенной информации». Вряд ли это относится к Жюлю, официанту, и его тряпкам в супе. Такую историю не выдумаешь, про нее можно лишь промолчать. Но с другой стороны – с какой стати? Писать так писать!.. Тем более что в следующей фразе Ричард Рис образно подчеркнет: «Подобно железной стружке, притягиваемой магнитом, ум Оруэлла всегда ориентировался на ту простую истину, что в мире царит несправедливость и что большинство попыток перестроить мир отдает лицемерием и неискренностью». И как магнитом (докручу я мысль) Оруэлл притягивал к себе факты, случаи, события вопиющей неправедности мира – и свидетельства лицемерия общества по отношению к людям беззащитным. Именно потому Париж – «Праздник, который всегда с тобой», как скоро назовут этот город такие же молодые писатели, – станет для него не только не праздником – кошмаром. Там и начался, напишет потом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», его «личный опыт бедности».
«Париж, улица дю Кокдор, семь утра, – вот первые слова его «Фунтов лиха в Париже и Лондоне». – С улицы – залп пронзительных бешеных воплей: хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс, вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев:
– Чертова шлюха! Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Ну и потаскуха!
– Да заткнись, сволочь старая!
Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон – разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару…»
Так встретил Оруэлла Париж – оазис литературы, путеводная звезда писателей. Только поселится он реально на Rue du Pot dе Fer, 6, в дешевом отеле рабочего квартала. За 50 франков в неделю. «О злейший яд, докучливая бедность!» – поставит фразу Чосера эпиграфом к книге.
Улица, пишет, – просто ущелье из «громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале». Сплошь гостиницы, до крыш набитые постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками, русскими. На первых этажах – крохотные бистро с мокрыми от вина столиками, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. Работяги, отхватывающие ломти колбасы складными тесаками, стук костяшек в играх на аперитив, танец какого-то араба с подругой, в котором кавалер «манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку», и песни про Мадлен, гадающую, «как выйти замуж за солдата, если она любит целый полк?..» Обсуждались тут три темы: любовь, война и наилучшие методы faire la révolution[17]. В субботу треть квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин, кто-то, нализавшись, ползал на четвереньках, изображая собаку, а кто-то уже выяснял отношения с помощью стульев, а подчас и револьверов. «Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами». Но среди грохота и смрада жили и обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, пекари, аптекари… И каждый был уверен: собрались тут лучшие из людей.
Его жилье называлось «Отель де Труа Муано» (гостиница «Три воробья»). Ветхий пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. «В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей хозяйке, ослепительной крестьянке из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги “для желудка”, подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам наляпаны розовые обои, которые, отклеиваясь, давали приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок поспишь – и вскочишь, творя лютые массовые казни…»
«Парижские трущобы, – пишет, – сборный пункт личностей эксцентричных, выпавших в особую свою, почти бредовую колею, бросивших даже притворяться нормальными». В свою «колею» въехал и Оруэлл. Преимуществом отеля была его дешевизна. Вторым преимуществом была близость Сорбонны и ее библиотеки, куда можно было записаться, даже не будучи студентом. И рядом, на улице Ульм, – знаменитая Высшая нормальная школа («Эколь нормаль»), где можно было слушать лекции. В «Эколь нормаль» как раз в 1928-м поступил почти ровесник Оруэлла (на два года младше нашего героя) Жан-Поль Сартр, который в будущей книге «Что такое литература?», изданной еще при жизни Оруэлла, напишет: «Мы имеем полное право поинтересоваться у прозаика: “Для чего ты пишешь? Что ты хочешь, и почему тебе приходится писать?”». За ответами на эти вопросы Оруэлл и приехал в Париж. Наконец, в «Эколь нормаль» и Сартру, и его будущей жене Симоне де Бовуар английский преподавал молодой тогда Сэмюэль Беккет – основоположник театра абсурда. Совпадение тут в том, что на первых порах уроки английского пытался давать в Париже каким-то богатеньким отпрыскам и Оруэлл (за 36 франков в неделю). А театр абсурда… Что ж, театр чистого, дистиллированного абсурда уже вовсю бушевал вокруг него. Да и в нем, кажется…