Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.
Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.
По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.
Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.
Больше я ничего о Марии не помню, потому что через год после смерти мужа, моего отца, мать с позором выгнала ее из дома, наказав никогда больше не появляться, не то ее сперва изобьют палками до крови, а после заклеймят. Все, что у меня осталось, – путаные обрывки воспоминаний, внезапно всплывающие ощущения: ее низкий голос, аромат ее тела и волос, груди, вздымающиеся и опускающиеся при дыхании, кислый запах изо рта, взмокшие подмышки, податливая мягкость кожи.
Но каким бы питательным ни было молоко Марии, я так навсегда и остался маленьким и слабым. Мне выпало родиться последним отпрыском высокородного Себастьяно Бадоера, главы одной из старейших венецианских семей, тех, что сотни лет назад построили наш город на воде, а затем и империю на море. Наш дом стоит в сестьере Кастелло, неподалеку от монастыря Сан-Франческо-делла-Винья и доков Арсенала, где рождались величайшие галеры Республики. Район этот, лежащий вдалеке от шума пьяццы Сан-Марко или рынка Риальто, спокоен и тих, он напоен ароматами душистых трав из окрестных садов и огородов и совершенно не защищен от натиска небес и вод лагуны, а зимой – и от беспощадных порывов северного ветра, когда море замерзает и белые вершины Альп вздымаются к багровому небу.
Я, несчастный одинокий сирота, почти никогда не покидал пределов старого дома и сада, обнесенного стеной, что отделяла нас от лагуны. Каморка Марии, где мне не раз случалось прятаться и после ее изгнания, по приказу матери была вскоре замурована. Целыми днями я просиживал один в своей комнате, играя со старыми мягкими туфлями, которые наполнял камешками и возил по неровной плитке, воображая, что это груженные драгоценностями галеи, плывущие по опасному морю, или же шел в мрачный и пыльный зал, где старый дедушка Иеронимо, окончательно впавший в маразм, надев большие очки с разбитыми стеклами, мог часами читать и перечитывать старые книги счетов, произнося вслух бесконечные цифры и даже не замечая присутствия внука; если же дедушка засыпал, я подходил взглянуть на эти таинственные книги, которые в ту пору еще не в силах был понять.
Матери я почти не видел: она избегала меня, как и старшие братья, Иеронимо и Маффео, по-видимому, считая существом неполноценным, нежеланным и уродливым. Только сестра Мария, волею случая носившая то же имя, что и кормилица, время от времени брала меня с собой к мессе. Я старался теснее прижаться к ней сзади, чтобы не потерять в толпе молящихся, главным образом женщин, до отказа заполнявших монастырскую церковь. Они стекались сюда со всех концов города и даже с материка, богатые и бедные, высокородные и плебеи, даже рабы и вольноотпущенники, привлеченные чудесным, раскрашенным яркими красками деревянным распятием, которое монахи несколько лет назад начали выставлять