Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старичок между тем приветствовал продавца ремней, который весь день стоял на углу колоннады, а теперь, оставив своего помощника-бангладешца одного, зашел пропустить стаканчик. Мы поторопились попрощаться, обещая как-нибудь непременно воспользоваться его услугами преподавателя.
Если б мы только знали, что именно в эту минуту в бар вошел Кристиан Эспозито, мы бы, конечно, притаились где-нибудь, чтобы рассмотреть его получше, но, несмотря на каждодневное общение с Нептуном, Янусом, Вакхом и так далее, я и даже Флорин не могли предугадать собственного будущего.
К счастью, несмотря на чуть подпухшие глаза, уже в начале первого акта оперы, которую она успела спеть четыре раза, попав в число чуть ли не самых обсуждаемых событий музыкального сезона города, Надя выглядела восхитительно. Мирон, во всяком случае, был в этом уверен. Дирижер отплясывал под шимми и свинг, а она, оказываясь ближе к краю сцены, иногда украдкой посматривала в оркестровую яму.
В паузах он вытирал лоб и шею платком, притыкал его на место под скулой, которое непоправимо натер себе подбородником, и снизу, как мог, любовался Надей. В этот день еще более сосредоточенная, чем обычно, она была прелестней всех Лючий, Леонор и Татьян вместе взятых, и когда тенору ответило ее легкое, звенящее сопрано, которое могло переходить в меццо-сопрано и даже чуть ли, как ему иногда казалось, не в теплое контральто с той же плавностью, с какой утро превращается в день, сердце первой скрипки грохнуло к животу, а ладони полыхнули резко прилившим жаром.
История оперы как будто рассказывала о них самих: «Анита – красавица-певица. Оставив всего на один день своего любимого, композитора Макса, в Вене, после концерта в Париже она отдается скрипачу Даниэлло». Но первая скрипка Мирон не особенно хотел играть роль этого погибающего под колесами поезда виртуоза. Уж лучше быть Максом, к которому потом снова возвращается Анита. Измену можно перенести.
Да вот беда, вроде бы (и не просто как тенор) он уже существовал, этот Макс. Бориса, сочиняющего чудаческую музыку, похожую чем-то на полиритмию самого Кшенека и на синкопы главного героя его оперы негра Джонни, считали ее женихом. Это была неприятная помеха, которая, по мнению Мирона, рано или поздно должна быть устранена. Пока же все время репетиций безраздельно принадлежало ему: он мог ловить ее взгляд, в перерыве приносить ей чай или накидывать шаль на плечи. Однажды он даже повязал ей свой шарф из протершегося шинельного сукна, в который всегда заворачивал скрипку. Вечером за Надей, как обычно, зашел композитор, а утром, отдавая шарф, она задержалась взлетом огромных серых глаз на лице Мирона. Да уж, нос на нем размещался прямо-таки выдающийся! Взгляд был какой-то слишком уж дерзкий, рот – как всегда смеющийся… И неужели он не понимал, что эти усики делают его еще более нелепым?! Уже через несколько секунд она разговаривала с Борисом, но за это время Мирон успел зацеловать ее до потери памяти, – памяти о Максе, о голоде, холоде, – войти в нее, войти в нее множество раз, содрогаться вместе, рассматривать тени на потолке, держа ее за руку, утром приготовить ей булочку с маслом и смотреть, как она ест, ударяясь ложечками с инициалами на ручке о тающие ледники кускового сахара в розовых чашках кузнецовского фарфора. Мирон нашел бы чай, масло и сахар. Ради Нади он смог бы найти что угодно, даже колодезь в пещере Асмодеевой, даже тайного червя Шамира, которым повелевал дух морской.
Последнее время Мирон жил только Надей, а до этого – только музыкой. Если он чем-либо увлекался, то только безмерно, целиком. Уже к тринадцати годам, играя по разным провинциальным городкам, как любой музыкант подобного калибра, он нарастил не только мозоли на подушечках пальцев, но и непробиваемое терпение. Отец-сапожник, когда-то мечтавший научить младшего сына мастерить башмаки, вместо этого заразил его скрипкой. Сам он неплохо умел играть на одной струне несколько песенок. Уже ко второму занятию оказалось, что Мирон способен воспроизвести не только их, но и вой выпи, щебет козодоя, цокот копыт и даже шумное сморкание деда Шмули. Увы, восхищение отца сыном-артистом было слишком кратким, и Мирон надолго остался непонятым. Тетя Рейзел говорила, что антонов огонь нашел на отца из-за того, что он, как если бы это был первый несправедливо обвиненный гоями[23] человек, принял слишком близко к сердцу дело Бейлиса[24]. Он умер как раз во время суккота[25] в октябре тысяча девятьсот тринадцатого года, когда несчастный Менахем Мендель был оправдан и все евреи в своих праздничных кущах вспомнили про дни пиршества и веселья месяца адара[26] в честь победы над злобным Аманом.
По мнению всего местечка, старший брат Мирона был настоящим илуем[27], и Господь, видимо не желая дарить все только одной какой-то ничем не выдающейся семье, вычитал понемногу с других детей. Одна сестра вечно болела, старшая была уже девушкой на выданье, а ей все никак не находился жених, ну а младший братишка рос немым. Правда, однажды, когда кочевавший по разным затерянным местечкам Российской империи кантор с хором из Одессы заглянул и в их маленькую синагогу, случилось нечто неожиданное. К изумлению всех членов общины, Мирон прямо со своего места стал подпевать пронзительным голосам мальчиков. Мужчины выпучили глаза, а у тети Брони именно с этого момента навсегда перекосило лицо. «Этот ребенок просто пока не видел смысла в произнесении слов, так? – на следующий день пояснил рав Шендер. – Либо он будет мудрецом, либо – умалишенным, либо на гуслях будет играть, так? Вы понимаете?»
Бар мицву Мирону справляли без отца. Тогда уже было очевидно, что, оставаясь по-прежнему мальчиком со странностями, умалишенным он не стал. Своего, хоть и небольшого, по мнению общины, ума он не лишился, даже когда его брат был расстрелян в двух шагах от дома как коллаборационист.
Гении никогда толком не знают, по какой стороне улицы нужно ходить, а тут как раз русская армия выбивала немецких солдат из домов. Про евреев ходили слухи, что они шпионы, и армия по отношению к ним была настроена истерично. То ли в темноте книги в руках рассеянного юноши показались оружием, то ли просто сорвалось с курка проклятие. За день до этого с хлебом-солью и Торой мужчины местечка робко и важно вышли навстречу освободителям, а после молебна в честь победы российского воинства позвали к себе постояльцев попотчевать чем могли. Подоспевшие вечером казаки повыскребли все до последней крохи даже из самых бедняцких домов, здорово попортили все, что им было не нужно, но веселье все равно никак не разгоралось, и только у рава Шендера, у которого к тому же была необычайно красивая дочь, пошло оно во всю свою стихийную разгуляйщину. Долго еще вокруг его дома находили те клочки древнейших талмудических книг, которые, в отличие от других, утяжеленных казацким калом, могли летать легоконько по ветру среди куриных перьев и хлопьев первого снега.