Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот, гады! – Вася выругался и сплюнул на пол. – Как они над нами издеваются! У одного из наших парней болели ноги, говорят, что костный туберкулёз был. Он уже едва-едва ходил, у станка не мог стоять. Так они что делали? Подгонят башенный кран и привяжут его верёвкой к крюку. Парень хоть и шатается, но стоит у станка. Чуть замешкается – крановщик его вверх поддёрнет. И смеются, гады, аж заливаются! Хорошо, что этот парень отмучился: сгорел во время пожара…
– Живой сгорел? – ужаснулась я.
– Он упал, когда все из барака выбегали… Кричал по-страшному. Мы хотели его вытащить, но вахманы загнали нас в бункер и не выпускали.
– Как ты, Вася, думаешь, почему наш лагерь бомбили? Потому что завод близко или потому что зенитки по-соседству?
– Может, и то, и другое. Пусть бомбят! Мне себя не жалко. Лишь бы наши победили!
– И всё-таки, Вася, ты себя не уродуй. Вернёмся домой – надо будет страну восстанавливать, мы ещё пригодимся там. И поверь мне, умные люди поймут, что мы тут не по своей воле оказались…
– Если бы! – вздохнул Вася. – Ты ведь знаешь, что некоторые сами просились на работу в Германию…
– Разберутся! – отрезала я. – А тебе советую что-нибудь придумать, кроме увечья. Я, например, приловчилась резец ломать. И многие девушки это делают…
– И что? Не догадываются немцы?
– А мы дурочками притворяемся… Делаем вид, что ничего в этих станках не понимаем. Немцы нас за тупиц держат…
– Спасибо за науку!
Потом я ещё несколько раз видела Васю, но издали. Он улыбался и поднимал вверх большой палец. Я поняла, что он воспользовался моими советами. А мне мастер снова не выдал талоны за целую неделю. Девушки, работавшие на кухне, втихаря приносили мне баланду и кусочки хлеба. Так что «червячка» я всё-таки замаривала.
Не выдержал мастер, всё же спросил:
– Ты почему не просишь карточку на питание?
– Тебе надо – ты и получай за меня, – равнодушно ответила я. – Жри!
Мастер по-русски понимал плохо, но уяснил: не больно-то и нуждаюсь я в этих талонах.
– И хлеба тебе не надо?
– Ты и сам ешь хлеб вприглядку. Вытащишь бутерброд, газету читаешь, а на тот кусочек только поглядываешь. Да и что это за еда для мужика? А я у себя дома ела хлеба досыта. Понимаешь?
– Я-я, – кивнул мастер, будто и вправду что-то понял из моего сумбура. Я всего лишь хотела сказать, что на своей родине ни в чём не нуждалась, а вот он на своей живёт не слишком сытно: война измотала «непобедимую» Германию.
Мастер всё-таки дал мне один талон на хлеб. И я обрадовалась, что наконец-то и у меня будет доля в воскресной складчине. Дело в том, что мы с девушками делили каждую дневную порцию хлеба на две половины, чтобы в конце недели устроить общий сытный обед.
На ржавой плите мы поджаривали пластики хлеба до румяной корочки, подсаливали их солью. А из крахмала, который Катя-маленькая приносила с кухни, умудрялись варить кисель. Правда, этот крахмал был наполовину смешан с песком: кухонная машина скоблила картошку, вся мезга смывалась – на дне оставалась жижа напополам с грязью. Из неё и делали крахмал.
А ещё по воскресеньям нам стали разрешать устраивать что-то вроде танцев с парнями из мужского лагеря. Не понимаю, чем я приглянулась Сергею с Харьковщины, но однажды он сделал мне… предложенье:
– Мария, пойдём к шефу лагеря, попросим у него разрешения на женитьбу. Будем жить в семейном бараке…
– Это предел твоих желаний? – спросила я, и чтобы сделать ему ещё больнее, добавила: И даже любви не требуется?
– Что ты, что ты… Если бы я тебя не любил, то разве бы сделал тебе предложенье?
– Ты видел, что в том бараке? Все живут на виду друг у друга, на ночь кровати отгораживают простынями…
– Ну и что? В нашем рабочем общежитии семейные точно так же жили…
– А я не хочу так! Отпусти меня…
– Ну что ты, Мария? Уж и обнять нельзя… Мне скоро тридцать, да и ты не пацанка: за двадцать перевалило, да? Война, может, ещё долго будет… А молодость уходит. Чего нам ждать? Мария, я люблю тебя! Подумай…
– Серёжа, и думать нечего. Не могу я…
– Да чего ты ждёшь? Думаешь, за тобой прискачет принц на белом коне?
– Да хоть бы и так! Пусти меня…
Я вырвалась из его объятий и побежала на женскую половину лагеря. И тут где-то далеко-далеко взвыли сирены, их протяжный вопль нарастал, и в черном небе заплясали белые полосы прожекторов: они переплетались, падали и снова устремлялись вверх. Оглушительно засверчал свисток полицая, идущего по зоне. Все кинулись в бункер. Гул самолётов приближался неумолимо, как рок, как судьба…
После того вечера я избегала встреч с Сергеем. Ну, что рассказывать ему о Саше? О нашей дочке, с которой меня разъединили? О том, что я даже не знаю, кем себя считать – женой, любовницей, ветреной девчонкой, нагулявшей ребёнка с офицером? И где он, Саша? Живой ли? Ах, Боже мой…
Я понимала, что уходят лучшие мои года, и я как бы остаюсь на льдине одна, и меня уносит течением войны всё дальше от берега счастья, надежд, покоя… Я молча стою с протянутыми руками, но ни за что уже не могу уцепиться: вокруг пустота, и только волны, и ветер, и это высокое холодное небо в облаках. Но где-то там, за серыми и скучными тучами, светило солнце, и его тоненький лучик (один-единственный!) все-таки упал на льдину, и она вспыхнула алмазными искрами…
Серёжа быстро успокоился. На него буквально навалилась Вера по прозвищу Солдатка. Она по делу и без дела постоянно упоминала о своём муже, который ушёл на войну сразу после первой брачной ночи. Вера и не скрывала, что ей нужен мужчина: «для здоровья», – говорила она.
Не осуждаю её, но вот так – для здоровья! – никогда ни с кем встречаться бы не стала. И, видит Бог, если я что-то и делала не так, то думала, что это – любовь. (Туманно… Возникает вопрос. Впрочем, имею ли я право его задавать? Цветаева это умела делать тонко и точно: «Юная бабушка, кто целовал ваши надменные губы?» Это – её, это – то, что незачем кому-то знать, это – тайна…)
Каждый день, каждый месяц, каждый год одно и то же: чуть свет – подъём, строем – в цех, а там – изворачиваться, лгать, притворяться больной, ломать резцы, за что – карцер, и голодные обмороки, и «баванда» украдкой, и откровенное презрение мастеров: «Тупица, простейшие операции не может освоить!»
В тот день с самого утра на сердце была такая тяжесть, будто я что-то дорогое потеряла. На талоне на завтрак значилась дата: 8 марта 1945 года. Ах, Боже мой! Восьмое марта… Последний раз, когда праздновали его на обувной фабрике, мы с Олей Нестеренко подготовили композицию по Венгерским танцам Брамса… Как давно это было!
Молча съела кусок хлеба, молча запила его какой-то желудёвой жижей, молча встала в строй, молча подошла к станку… Да что это со мной? Сердце стонет, хочется плакать, но слёз нет…