Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, ложно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером ее, после того как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое, к счастью, теперь уже исчезло, но предками нашими практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его – а это было целью, к которой стремились все, – тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце XIX века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.
Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед продвигались по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из нее, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда, и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно, но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они все-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из нее вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.
Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении ее с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?
О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.
Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.
Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам XX столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта – и оба весьма любопытные, – отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.
Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нем.
Другой факт, еще более знаменательный, заключался в отрадной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.
* * *
В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен е Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья ее была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали все, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Бартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать. Я уже слышу, как они говорят: «Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади платье, невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?»
Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы XX столетия своим примером свидетельствуют, что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.
Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т, е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.