Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей Петрович привалился к водосточной трубе, плюет черным, скулит. Маленький, маленький, одинокий, заблудился на улице, по ошибке пришел ты в этот мир! Уходи отсюда, он не для тебя! Громким лаем плачет Алексей Петрович, подняв к звездам изуродованное лицо.
Мамочка, Мамочка, где ты? Мамочка, черен путь, молчат голоса, в глухое болото ведут тропинки! Мамочка, плачет, умирает твое дитя, единственное, ненаглядное, долгожданное, выстраданное!..
Мамочка бежит, Мамочка задыхается, протягивает руки, кричит, хватает, прижимает к груди, ощупывает, целует. Мамочка рыдает – нашла, нашла!
Мамочка ведет под уздцы Алексея Петровича в теплую нору, в мягкое гнездо, под белое крыло.
Умыто распухшее лицо. Алексей Петрович всхлипывает за столом, обвязанный салфеткой.
– Хочешь яичко всмятку? Всмятку, жидкое такое?
Алексей Петрович кивает головой: да, хочу. Тикают ходики. Покой. Вкусное горячее молоко, мягкое, как буква Н. Что-то просветляется в голове. Да! Он же хотел…
– Мамочка, дай бумагу и карандаш! Скорее! Я буду писателем!
– Господи! Горе мое! Да куда тебе… Ну, не плачь, успокойся, дам; погоди, высморкаться надо.
Белая бумага, острый карандаш. Скорей, скорей, пока не забыл! Он все знает, он понял мир, понял Правила, постиг тайную связь событий, постиг законы сцепления миллионов обрывков разрозненных вещей! Молния озаряет мозг Алексея Петровича! Он беспокоится, ворчит, хватает лист, отодвигает локтем стаканы и, сам изумленный своим радостным обновлением, торопливо, крупными буквами записывает только что обретенную истину: «Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь. Ночь».
Родилась – лет пятьдесят назад; назвали Наташей. Имя обещало большие серые глаза, мягкие губы, нежный силуэт, веселые волосы с искорками. А вышло – толстое, пористое лицо, нос баклажанчиком, унылая грудь и короткие, крутые велосипедные икры.
В детстве увозили ее прочь из-под мрачных сводов серого Литейного проспекта – под Ленинград, на дачу, куда – забылось, название выцвело, распалось, унеслось сухим листком; бьется порой темной ночью о стекло, шуршит тень его – длинное, длинное финское слово, перетянутое посередине.
Потерялось имя, ушли дни, растаяли в пути маленькие кудрявые подружки – чудится во сне только шелест их ножек, только смутный, далекий смех, прозрачный, как рисунок на воздухе.
Сонными дуновениями, скользящей тенью приходят к Наташе одинокими ночами воспоминания об исполинских деревьях, безбрежной ширины дорогах, уходящих ввысь куполах потолков. Кануло, потерялось, ушло. Тогда, давно, в том рассыпавшемся мире, на зеленых лужайках они играли в счастливейшие игры, и грозный смысл чудился в темных, непреложных заклинаниях, гудящих колокольным набатом:
Вышел месяц из тумана.
Вынул ножик из кармана,
Буду резать, буду бить,
Все равно тебе водить!
И страшный желтый рогатый месяц с человеческим лицом восставал из синего, черного, клубящегося тумана, и глухо бряцал доспехами, и слово его было – закон. Все равно тебе водить! И они боялись Месяца и не нарушали его тяжелой грозной воли. Разве что кто-нибудь выкрикивал пестрое, шустрое, ящеричное словцо: чурики! Тогда на миг замирало, останавливало свой бег чудовищное колесо мира, застывали, раздвинувшись, железные створы, размыкались оковы – и маленький мятежник сам в изумлении застывал, обмирая, в заколдованном, радужном, хрупком шарике свободы.
Райские долины, колышущие на теплом ветру розовые травы; холмы, вздымающиеся цветочным дыханием, а вечерами – никогда не гаснущий закат за черными еловыми пиками – оранжевый, малиновый; вечерами – аккуратно расставленные между стволов серые волки с красными глазами, напрасно ждущие своего зловещего волчьего случая – никто не ляжет на краю ни в кроватке, ни в колыбели.
И надо всем в вышине простирался мир взрослых – шумящих, гудящих высоко вверху, как сосны в ненастье. Взрослые: большие теплые столбы, надежные, вечные колонны, протягивающие стаканы молока и придвигающие перечеркнутые крест-накрест полотнища черничных пирогов, выбегающие с кусачими шерстяными кофтами на вытянутых руках и встающие на колени, чтобы застегнуть маленькие пыльные сандалии.
А потом что-то сломалось, что-то пошло не так; калейдоскоп разбился, а в нем – всего-то: горсть тусклых стекляшек, картон да огненные с изнанки полоски зеркал. Мир начал съеживаться в размерах и чахнуть, трава пошла на убыль, потолок опустился вниз, проступили границы, счастливые игры забылись. И вечерние туманы, и волки, и лес оказались намалеваны на холсте, небрежно натянуты на деревянные рамы, прислонены к холодной стене. Взрослые нарушили все правила и умерли: отца перечеркнуло красной военной чертой, мать съежилась и погасла, лица их расплылись в дрожащей сетке дождя. Вцепилась, удержалась, осталась одна бабушка. И перед Наташей легла барьером, встала частоколом бабы-яги непроглядная черная юность: кривые тупики, позорные помыслы, отвратительные догадки.
Небо молчало, земля умерла. Тысячелетиями шли слякотные дожди. Наташа волочила разбухающий котел тела, неловко ступая разлапистыми ногами – их пять, их семь, они лишние; из зеркала смотрели на нее тяжелые, неповоротливые глаза на густом, резиновом лице. Люди ходили по пояс в грязи, скрывая под одеждой смрад и язвы, и все они думали об одном. И с содроганием догадываясь о женской своей, нечистой, звериной породе, Наташа ночью и днем чувствовала, как снизу, в живот, в незащищенные недра дует и дует поганый ветер.
Начали-ей сниться молчаливые теснины, замурованные подземелья, лестницы с проваливающимися ступенями. Каждую ночь, обрывая ногти, отдирала Наташа холодные войлочные двери, и за одной из дверей мертвый отец, разевая огромную пасть, выдувал пепельными губами чудовищный черный пузырь – адский воздушный шарик.
И Наташа лежала часами, накрывшись с головой одеялом, чтобы ни люди, ни звезды не разглядели топкую помойку, гнилостными грибами корчащуюся в ее душе, не распознали то, о чем не говорят.
В это время стал захаживать Коновалов.
Он приходил с мороза, аккуратно обсушивал платком тающий в тепле нос, пронзительно глядел голубыми глазами, потирал руки, дружил с бабушкиными ватрушками: Наташа его привлекала. Коновалов помогал бабушке деньгами, давал советы насчет Наташиного будущего, двигал мебель, высоко под потолком ввинчивал бледные лампочки и даже, смущаясь, преподнес царский подарок: дешево снял им на лето дачу. И Наташа ждала, когда скрипнет дверь из общего коридора, дрогнут пыльные матерчатые бубенчики портьер и, неся в глазах голубой вопросительный огонь, войдет Коновалов.
Но Коновалов был чист, а Наташа грязна, и она захлопывала все заслонки, замуровывала все лазейки, стояла глухой черной башней, и голубые вспышки Коновалова гасли на ее холодной поверхности.
Растерянным соколом озирался Коновалов, описывал круги, щелкал клювом, а потом неохотно взмыл и скрылся за синим лесом. Больше уж после ее никто не любил.