Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытно — Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но — цитирую по его заявке — «когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый». В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учение в консерватории и играть на скрипке. Почти мистика.
Тяжелое ранение, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.
«Я, как видишь, опять в госпитале, — пишет он мне на фронт в начале сорок пятого. — Претерпел, брат, десятую операцию. Одначе не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально — постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!»
«А я? — пишет он в другом письме. — Изволь: в лучшем случае — актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться». «Зол и черств» — это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.
Я пытаюсь, сквозь нагромождение годов и событий, разглядеть его — таким, каким он был в те, довоенные годы. Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица, от веселого, озорного до серьезного, задумчивого и даже грустного. Но почему-то возникают лишь какие-то случайные воспоминания, как их называет Милан Кундера — фотографии.
…Концерт в Большом зале Консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: «Кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто. Ну, кто так бессовестно врет?» Мы с Зямой в толпе, аплодирующей певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: «Требуем полного Долива!» Мне смешно, и я вместе с ним кричу: «Полного Долива!»
…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток, вместе с симпатичной девушкой, очередным Зиминым увлечением. Зяма шепотом спрашивает: «У тебя что-нибудь осталось?» Я пытаюсь незаметно нащупать в кармане какую-то мелкую купюру, отдаю ему. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. «Мы вас отвезем», — говорит он девушке. «Зачем? — удивляется она. — Я живу совсем близко». Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда. Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.
…Мой день рождения. Сколько мне? 18? 21? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: «А сладкий стол будет?» — «Будет, будет!» — смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: «А сладкий стол будет?»
С годами Вани, Ванюши, Ванечки становятся Иванами, Иванами Петровичами. Зяма оставался Зямой. Нет, конечно, к нему обращались по отчеству, называли Зиновием Ефимовичем люди официальные и малознакомые. Для тех, кто его знал, он как был, так и остался Зямой. Это не было просто привычкой, это было проявлением особой, почти интимной формы его восприятия. Зрители знали его как Зиновия Гердта, но и они частенько с любовью обращались к нему по имени. Он этим гордился. Однажды сказал: «Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой».
За этим не просто популярность, не просто симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, — редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном — в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами. Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор в пустое зубоскальство! Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть. И если она есть, жизнь предстает как подвиг.
У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии.
Когда я думаю о Зяме, то спрашиваю себя: будет ли понятно нашим внукам и правнукам, что значило для нас это имя — Зиновий Гердт — и чем он был для многих-многих миллионов телезрителей, регулярно смотревших «Чай-клуб»? Не знаю. Многое окажется для них непонятным, наивным, старомодным.
Но то, что является основой его удивительного таланта, — естественность, доброжелательность, умение слушать своего собеседника, редкое, беспримерное умение, его улыбка, его смех, окажется — я в этом убежден — понятным и близким для тех, кто способен к восприятию добра. А таких во все времена хоть и не так много, но все ж и не так уж и мало.
Я познакомился с Гердтом как раз в тот год, когда в той студии, работавшей по вечерам, а часто и по ночам, в физкультурном зале средней школы (той, что была напротив Московской консерватории) заканчивались репетиции первого акта пьесы «Город на заре».
Мы с Зиновием Ефимовичем были соседями, жили в деревянном двухэтажном доме (2-й Астродамский тупик, чуть дальше — трамвайная остановка с романтическим названием «Соломенная сторожка»). Дворик дома на 2-м Астродамском был такой, что в лютые морозные зимы здесь лихо рубили дрова, а в жаркие летние дни на керогазах варили варенье в медных тазах, а подчас, без всякого стеснения, мыли головы. На крыльцо выходили чистить ботинки. Весной тридцать девятого я часто наблюдал, как очень молодой человек, через час после возвращения с работы, выходил на крыльцо, одетый, будто на праздник, и тщательно наводил глянец на модные черные туфли. Голову он, по-моему, тоже мыл слишком часто. Мне, студенту Литинститута из поэтического семинара И. Сельвинского, в котором учились Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Евгений Агранович, а позже и Сергей Наровчатов, этот молодой человек казался пижоном. В нашем семинаре представление о том, как должна выглядеть одухотворенная личность, никак не вязалось со сверкающими туфлями и брюками с отутюженной складкой. Я снисходительно посматривал на молодого человека, занимающегося чем-то несерьезным в какой-то самодеятельной студии, а тот, как потом выяснилось, так же снисходительно относился ко мне — разве в каком-нибудь вузе можно научиться профессии поэта?