Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот она поняла, что беседа окончена, интонации изменились, а реплики стати короче. Они попрощались, было уже слишком поздно, — и она закричала:
— Алло! Это я! Вы слышите, что я говорю! — хотя она знала, что им ее не услышать.
Кроме того, в аппарате слышался лишь отдаленный шелест, и она выключила рацию.
— Глупо! — сказала она самой себе.
Ей пришло в голову, что, возможно, батарейки не подходят для радио, и она спустилась вниз — проверить. Да, они были слишком малы.
Ей необходимо ехать в город. Мадера, батарейки… Под словом «батарейки» она написала «орехи», но потом перечеркнула это слово. Кораблики уплыли, обломков досок было, во всяком случае, семь, а не шесть, все на одном и том же точном расстоянии от воды — шестьдесят пять сантиметров. Она прочитала свой список, и внезапно он превратился уже в перечень на иностранном языке, не имеющем с ней ничего общего, — прищепки, разная домашняя утварь, сухое молоко, батарейки. Единственное, что было важно, — это обломки досок, сколько бы их ни было — шесть или семь. Она взяла метр и карманный фонарик и снова спустилась вниз к берегу. Берег был пуст и совершенно чист. Там больше не было видно никаких обломков, ни одного-единственного, вода в море поднялась и унесла их с собой.
Она сильно удивилась. Она по-прежнему стояла на самом краю берега и направляла свет карманного фонарика в море. Свет разорвал поверхность воды и осветил серо-зеленый подводный грот; чем ниже, тем мрачнее он становился и был полон очень маленьких, неопределенных частиц, на которые она никогда не обращала внимания. Она как можно дальше освещала воду в темноте. И там ее внимание привлек слабый конус света, окрашенный в яркий желтый цвет, — то был покрытый олифой кораблик, который гнал ветер с суши.
Она не сразу поняла, что это был ее собственный кораблик, она только смотрела на него, отмечая впервые беззащитные, полные драматизма движения дрейфующего кораблика, пустого кораблика. А потом она увидела, что кораблик вовсе не пуст. На корме сидела белка и слепо таращилась прямо на свет, она походила на кусок картона, на неживую игрушку.
Полудвижением она попыталась снять с себя сапожки, но остановилась. Карманный фонарик лежал на склоне горы и косо светил вниз, в воду: вал из набухших водорослей, которые колыхали поднимающиеся волны моря, затем темнота, где склон горы изгибался вниз. Это было слишком далеко, да и слишком холодно. К тому же — слишком поздно. Она сделала неосторожный шаг, и карманный фонарик соскользнул вниз к воде, он не погас, он все еще горел, опускаясь вдоль горного склона, — крошечный, становившийся все меньше и меньше, исчезающий луч света, освещавший беглые картинки бурого, призрачного ландшафта с подвижными тенями, а далее шла сплошная тьма.
— Ах ты, дьявольская белка! — медленно и с восхищением воскликнула она.
Она по-прежнему стояла в темноте в состоянии полного удивления, ощущая легкую слабость в ногах и смутно сознавая, что отныне все решительно изменилось.
Мало-помалу она снова выбралась наверх и прошла весь обратный путь, это отняло много времени. Только закрыв за собой дверь, она испытала чувство облегчения, великого и возбуждающего облегчения. Все принятые решения были отняты у нее. Ей не нужно было ни ненавидеть белку, ни беспокоиться о ней. Ей не нужно было что-то писать о белке, не нужно вообще ни о чем писать, все было решено и кончено с ясной и безусловной простотой.
За окном снова начал падать снег. Он падал густо и спокойно, настала зима. Она подложила еще дров в очаг и подкрутила фитиль в керосиновой лампе. Села за кухонный стол и начала писать, очень быстро: «В безветренный день в ноябре, ближе к восходу солнца, она увидела человека на лодочном берегу…»
Посвящается Пентти[28]
Газету приносили в пять часов утра, так бывало каждый день. Он зажигал ночник, надевал домашние туфли… Очень медленно шагал по гладкому цементному полу, как обычно волоча ноги среди вращающихся шкивов, их тени были черны, как дыры. После отливки гипса он наводил лоск на полу.
Дул ветер, и уличный фонарь за окнами мастерской отбрасывал тени, и сметал их прочь, и снова собирал воедино… казалось, ты идешь лесом, при лунном свете, в бурю. Он любил все это. Обезьяна проснулась у себя в клетке и висела на решетке, она жаловалась ему вкрадчиво и льстиво.
— Чертова обезьяна! — сказал скульптор и, выйдя в прихожую, взял свою газету.
На обратном пути он открыл дверцу клетки, и обезьяна, вскочив ему на плечо, крепко вцепилась в него. Она мерзла. Надев на нее ошейник, он закрепил ремень у себя на запястье. Обезьяна была обычной мартышкой из Танжера[29], которую кто-то купил по дешевке, а продал дорого. Время от времени у нее начиналось воспаление легких, и приходилось вводить ей пенициллин. Ребятишки из их квартала вязали ей шерстяные фуфайки.
Скульптор вернулся к кровати и открыл газету. Обезьяна лежала молча, грея лапы о его шею. Вскоре она села перед ним, скрестив красивые лапы на животе и неотрывно глядя ему в глаза. Ее узкое серое личико было отмечено печатью вечного и горестного терпения.
— Чего таращишься, проклятый орангутанг! — буркнул скульптор, продолжая читать.
Когда он брался за вторую или третью страницу, обезьяна внезапно с молниеносной точностью прыгала на газету, но всегда лишь на те страницы, что он уже прочитал. Это был настоящий ритуал. И вот газета развеяна по мастерской, обезьяна, торжествуя, кричит и ложится спать.
Быть может, это большое облегчение — ежедневно пробегать глазами в пять часов утра строчки, полные чепухи и грязи со всего мира, и получать подтверждение того, что это и правда грязь и чепуха, тем более что газета вся разорвана и непригодна к чтению. Обезьяна помогала ему избавиться от подобного чтения. Теперь она снова безудержно прыгала по мастерской.
— Чертовка! — ругал ее скульптор. — Кретинка ты этакая, старая вшивая обезьянища. — Каждое утро он придумывал ей какое-нибудь новое прозвище.
Потом он сунул ее под одеяло, уложив спать и позаботившись о том, чтобы ей хватило воздуха. Обезьяна захрапела, а он стал читать колонку, посвященную искусству. Он знал, что на сей раз напишут о нем. Тон статьи был снисходительным — всего лишь унизительная благожелательность, которую он во внимание не принимал; он был так стар, что ему было почти безразлично. Если бы не обезьяна, он сразу бы открыл страницу, посвященную искусству, но она помогла ему прочитать ее мимоходом, как все прочие.
— Спи, сатана ты этакая! — сказал он. — Ничего-то ты не смыслишь, хочешь только покрасоваться! Да еще рвать и уничтожать!