Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вместе с тем я задал себе несколько вопросов. Разве это правильно, что автор безоружен по отношению к критику? Почему я должен молчаливо соглашаться, что меня будет публично обсуждать г-н X, который, вполне возможно, обладает меньшими знаниями о жизни, чем я, и уж наверняка меньше знает о том, что является моей — а не его — проблематикой? Почему являющееся мнением всего лишь очередного частного лица мнение г-на X должно быть выставлено на высоту приговора тем фактом, что это мнение напечатано в газете? Почему я обязан переносить невежество и наглость, эту сляпанную на скорую руку небрежность, торжественно именуемую критикой? Согласись я на подобную зависимость от людской молвы, разве не вступил бы я в противоречие с основным стремлением моего произведения, которое должно было бы обеспечить мне свободу и суверенность, придать мне «уверенности в себе»? Но я первым делом спросил себя (поскольку в «Фердыдурке» стремился выявить себя насколько возможно широко), правильно ли такое положение вещей, когда авторы во время своей работы делали вид, что критика их не касается, как будто эти суждения составляются на другой планете — тогда как все мы пишем для людей, и их суждение для нас остается решающим, а страх перед ним — преобладающим.
Эти вопросы были тем более актуальными и болезненными, что, будучи автором практически неизвестным и неавторитетным, я писал книгу до бесстыдства смелую и провокационную, в которой я, сопляк, разделался со всей культурой. Однако моя сила должна была состоять как раз в обнажении моей слабости. Сам исходный пункт книги — выявление собственной незрелости — должен был составить основу этой силы. Я решил показать и мое отношение к критике и вместо того, чтобы обойти этот аспект творчества стыдливым, как это водится, молчанием, я постарался, чтобы четко и ярко было показано, что книга написана в страхе перед критикой, с чувством ненависти к критике и с жаждой увернуться от критики.
Сегодня я, естественно, чувствую себя намного уверенней. Я занимаю лучшее положение в обществе. Я уже не так страшно одинок, как тогда, когда я впервые ходил с отпечатанными на машинке рукописями к Кистеру. Сегодня мнению г-жи X, считающей меня недоумком, я могу противопоставить мнение ценящего меня г-на Y. Но…
Воскресенье
Холодный южный ветер вынес из Буэнос-Айреса массу жаркого и влажного воздуха, и теперь этот ветер плавно проносится, с воем и свистом, хлопая окнами и звеня стеклами, вздымая бумажки на перекрестках, вызывая настоящие оргии невидимых фей. Этот псевдоосенний ветер захватывает и меня, он несется вместе со мной — всегда в прошлое, — у него есть привилегия вызывать во мне картины минувшего, и я иногда часами остаюсь в его власти, сидя где-нибудь на лавке. Там, овеянный ветром, я силюсь сделать то, что выше моих сил и что столь желанно, — вернуться с Витольдом Гомбровичем в невозвратимую эпоху. Много времени посвятил я реконструкции моего прошлого, я старательно устанавливал хронологию, до предела обострял память и искал себя, точно Пруст, но ничего не получалось: прошлое бездонно, а Пруст лжет — ничего, абсолютно ничего не получится… Однако южный ветер, вызывающий какие-то расстройства в организме, ввергал меня в состояние чуть ли не любовного вожделения, в такое состояние, в котором, отчаянно блуждая, я пытаюсь хоть на мгновение разбудить в себе давнишнее мое бытие.
На авенида Костанера я долго смотрю на волны, с яростным упорством взлетающие вверх белыми клубами над каменной облицовкой берега, и зову к себе я, сегодняшний, Гомбровича тех лет, того далекого моего предшественника со всей его молодой и трепетной безоружностью. Тривиальность давних событий сегодня приобретала для меня (для меня уже знающего, ставшего сегодня своим тогдашним будущим, решением загадки того мальчика), — приобретала для меня святость легенды о далеких истоках: и сегодня я знал серьезность той смешной муки, знал ex post[58]… Вот так, например, вспомнил я, как однажды вечером поехали он и я погулять к соседям в Бартодзеи, где была одна особа, которая очаровала его-меня и перед которой я-он хотел показать себя, блеснуть; и это было мне-ему крайне необходимо. Но вот вхожу я в гостиную, а там вместо восхищения — сокрушенное оханье теток, шутки кузин, грубоватая ирония всех этих местных помещиков. Что же произошло?! А произошло то, что Каден-Бандровский «проехался» по какому-то моему рассказику в выражениях, полных снисхождения, но недвусмысленно отказывавших мне в таланте. И эта самая газета попала им в руки. И они поверили ей, потому что «писатель знает, как надо писать». В тот вечер я не знал, куда деться.
Если он-я был в таких делах бессильным, то вовсе не потому, что они были ему не по силам. Совсем напротив. Эти ситуации были необоримы потому, что не стоили борьбы: они были слишком глупыми и смешными, чтобы можно было отнестись серьезно к тем мукам, которые они вызывали. Вот и приходилось терпеть муку и в то же время стыдиться своей муки, и ты, который уже тогда неплохо мог справиться с демонами гораздо более грозными, ломался, выбитый из седла своей собственной болью. Бедный, бедный мальчик! Почему меня не было рядом с тобой, почему я тогда не мог войти в ту гостиную и встать за твоей спиной, чтобы исполнить тебя смыслом твоей последующей жизни? Но я — твое воплощение — был — есть — за тысячу миль, за много лет от тебя — сидел — сижу — здесь, на американском берегу, так горько опоздавший… и все смотрю на воду, взлетающую над каменным парапетом, заполненный далью ветра, летящего с полярных широт.
Воскресенье
Когда сегодня, после многих лет, став гораздо более спокойным и менее подверженным чужим суждениям, я пересматривают основные мысли «Фердыдурке» о критике, я снова без колебаний подписываюсь под ними. Хватит нам невинных произведений, входящих в жизнь с таким личиком, как будто они не знают, что будут изнасилованы тысячью идиотских оценок; хватит авторов, делающих вид, что это насилие, которое вершит над ними поверхностное, небрежное суждение, является чем-то таким, что их не касается и на что не следует обращать внимания. Произведение, даже если оно рождено в чистейшем созерцании, должно быть так написано, чтобы оно давало автору преимущества в его состязании с людьми. Тот стиль, который не может защитить себя перед людской молвой, который отдает своего творца каждому кретину на поругание, не выполняет главной своей задачи. Но защита от этих мнений возможна только тогда, когда мы повинно склоним голову и признаем, как много эти мнения для нас значат — даже тогда, когда их изрекает глупец. Поэтому безоружность искусства в отношении людской молвы представляет собой печальное наследство его гордости: ах, я выше, я считаюсь только с мнением умных! Но эта фикция абсурдна, а истина является как раз истиной трудной и трагической, состоящей в том, что суждение глупца также кое-что значит, также нас формирует, отделывая нас и снаружи и изнутри, ведя за собой далеко идущие последствия практического и житейского свойства.
Но у критики есть еще и другой аспект. Ее можно рассматривать со стороны автора, но можно посмотреть на нее и со стороны публики — тогда она окрашивается в еще более яркие цвета скандала, фальши, обмана. Как все происходит? Публика желает через прессу получить информацию о появляющихся книгах. Отсюда берет начало ветвь журналистской критики, корпус которой составляют люди, имеющие контакты с литературой. Но если бы эти люди действительно что-нибудь могли сделать в искусстве, они наверняка не остановились бы на статьях, — а стало быть, нет: всё это второ- и третьеразрядные литераторы, люди, остающиеся в необязательном, скорее панибратском отношении с миром духа, люди, не находящиеся на уровне той проблемы, которой они занимаются. В этом как раз и состоит самая большая трудность, которую никак не преодолеть, из которой рождается весь скандал критики и ее аморальность. Вопрос: как низший человек может критиковать человека высшего, оценивать его личность, выносить суждения о его работе — как такое может быть, не будучи абсурдом?