Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда я в первый раз увидел его у родителей Жильберты, я рассказал Берготу, что недавно видел Берма в «Федре»; он сказал мне, что в той сцене, где она застывает, подняв руку до уровня плеча, — одной из сцен, в которых ей так аплодировали, — ей удалось воскресить благородные формы великих произведений искусства, быть может, никогда ею не виданных: Геспериду с метопы в Олимпии, делающую тот же жест, и прекрасных дев древнего Эрехтейона.
— Может быть, она угадала, а впрочем, она, вероятно, посещает музеи. Это любопытно было бы «зарубить в памяти» («зарубить» было излюбленным выражением Бергота, которое заимствовали у него молодые люди, никогда не видавшие его и говорившие так же, как он, словно по внушению на расстоянии).
— Вы думаете о кариатидах? — спросил Сван.
— Нет, нет, — сказал Бергот, — если не считать сцены, где она признается Эноне в своей страсти и где она воспроизводит рукой движение Гегесо со стэллы на керамике, она воскрешает искусство гораздо более древнее. Я говорил о Корах древнего Эрехтейона, и я признаю, что, пожалуй, нет ничего более далекого от искусства Расина, но чего только не видели в «Федре»… одной деталью больше… Ах! и к тому же ведь она так мила, эта маленькая Федра VI века, вертикальная линия руки, локон «под мрамор», да, все-таки удивительно — найти все это. Тут гораздо больше античности, чем во многих книгах, которые в этом году называют «античными».
Так как в одной из книг Бергота содержалось знаменитое обращение к этим архаическим статуям, то сказанные им только что слова были для меня вполне ясны и служили лишним поводом проявить интерес к игре Берма. Я старался представить себе ее такой, какой она была в сцене, где, как я помнил, она подымала руку на уровень плеча. И я говорил себе: «Вот Гесперида из Олимпии; вот сестра одной из этих удивительных орант Акрополя; вот это благородное искусство». Но для того, чтобы эти мысли могли украсить жест Берма в моих глазах, Берготу следовало бы внушить их мне до спектакля. Пока эта поза актрисы воочию существовала предо мною, в тот миг, когда явление еще несет в себе всю полноту реальности, я мог бы попытаться извлечь из него понятие об архаической скульптуре. Но у меня осталось от Берма в этой сцене только воспоминание, уже неизменное, тощее, словно образ, лишенный тех глубоких подземных пластов настоящего, где можно копаться и откуда можно извлечь нечто новое и правдивое, образ, которому нельзя уже дать ретроспективное толкование, поддающееся проверке, объективному подтверждению. Г-жа Сван, желая принять участие в разговоре, спросила меня, не забыла ли Жильберта дать мне брошюру Бергота о Федре. «Дочь у меня такая забывчивая», — прибавила она. Бергот скромно улыбнулся и начал уверять, что эти страницы не имеют значения. «Но это так прелестно, эта маленькая статья, этот маленький tract[18]», — сказала г-жа Сван, стараясь быть любезной хозяйкой и дать понять, что она читала брошюру, а также потому, что она любила не только хвалить Бергота, но также и делать отбор среди написанного им, руководить им. И действительно, она вдохновляла его — иначе, впрочем, чем думала. Словом сказать, между изяществом салона г-жи Сван и целым рядом элементов в творчестве Бергота существует такая связь, что для нынешних стариков одно могло бы служить комментарием к другому. Я решился рассказать о своих впечатлениях. Берготу они часто казались неправильными, но он не перебивал меня. Я сказал ему, что мне понравилось зеленое освещение в ту минуту, когда Федра подымает руку. «О! вы бы доставили огромное удовольствие декоратору, большому художнику, я ему это передам, потому что он очень гордится этим освещением. Мне, надо сказать, это не особенно нравится, все залито аквамариновой краской, маленькая Федра тут уж слишком похожа на ветку коралла в глубине аквариума. Вы скажете, что благодаря этому подчеркивается космическая сторона драмы? Это верно. Но все-таки это было бы лучше в пьесе, действие которой происходит у Нептуна. Я, конечно, знаю, что в «Федре» играет роль и мщение Нептуна. Боже мой, я отнюдь не требую, чтобы все думали только о Пор-Рояле, но ведь все-таки, в конце концов, Расин описывает не любовь морских ежей. Но, в конце концов, этого и хотел мой приятель, и все-таки это очень сильно и, в сущности, довольно красиво. Да ведь вам, в конце концов, это понравилось, вы это поняли, не правда ли? в сущности, мы одинаково смотрим на это: то, что он сделал, несколько бессмысленно, но, в конце концов, это очень умно». И когда мнение Бергота противоречило моему, оно отнюдь не приводило меня к молчанию, к неспособности что-либо возразить, как суждение г-на де Норпуа. Это не доказывает, что взгляды Бергота были менее вески, чем взгляды посла, напротив. Сильная мысль какую-то долю своей силы сообщает оппоненту. Принадлежа к числу всеобщих умственных ценностей, она проникает в ум человека, с которым спорит, прививается среди смежных мыслей, с помощью которых, возвращая себе долю своего превосходства, он дополняет, выправляет ее, так что конечное суждение в известной мере является созданием обоих спорщиков. Только на мысли, которые, собственно говоря, не являются мыслями, на мысли, ни на чем не основанные, не находящие себе точки опоры, братской поддержки в уме противника, последний, борясь с совершенной пустотой, ничего не может ответить. Доводы г-на де Норпуа (в вопросах искусства) оставались без возражений, ибо в них не было ничего реального.
Так как Бергот не отверг моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним пренебрежительно. «Но ведь это же старый глупец, — ответил он, — он вас поклевал, как чиж, потому что всегда думает, что имеет дело с пышкой или с каракатицей». — «Как, вы знакомы с Норпуа?» — сказал мне Сван. «О, он — скучный, как дождь, — вмешалась его жена, очень доверявшая суждениям Бергота и, наверно, опасавшаяся, что г-н де Норпуа мог дурно отозваться у нас о ней. — Я хотела поговорить с ним после обеда, и не знаю, в чем тут дело — в старости или в пищеварении, — но он весь заплесневел. Кажется, надо было бы его протереть!» — «Да, не правда ли, — сказал Бергот, — он часто бывает вынужден молчать, чтобы не истратить до конца вечера всего запаса глупостей, которые не хуже крахмала распрямляют его манишку и от которых лучше сидит его белый жилет». — «По-моему, Бергот и моя жена судят очень строго, — сказал Сван, который дома брал на себя роль рассудительного героя. — Я понимаю, что Норпуа не может особенно интересовать вас, но под другим углом зрения — (ибо Сван любил собирать «красоты жизни») — он довольно своеобразен, — довольно своеобразен как «любовник». Когда он служил секретарем посольства в Риме, — прибавил он, удостоверившись сперва, что Жильберта не может его услышать, — у него была любовница в Париже (от которой он был без ума), и он находил способы приезжать два раза в неделю, чтобы видеть ее два часа. Впрочем, это была очень умная женщина, в свое время очаровательная, теперь она вдова. А с тех пор много их было еще. Сам я с ума бы сошел, если бы любимой женщине пришлось жить в Париже, в то время как я должен был бы оставаться в Риме. Людям нервным следовало бы влюбляться только в таких женщин, которые «пониже», как говорят в простонародье, чтобы любимая женщина, завися от них, находилась в их распоряжении». В этот момент Сван заметил, что это правило я могу отнести к нему и к Одетте. И так как даже у людей незаурядных в ту минуту, когда они вместе с вами точно парят над жизнью, самолюбие остается мелочным, он очень рассердился на меня. Но это выразилось только в беспокойстве его взгляда. В данную минуту он ничего не сказал мне. Этому не следует слишком удивляться. Когда Расин, как гласит рассказ, вымышленный впрочем, тема которого, однако, каждый день повторяется в жизни Парижа, намекнул на Скаррона в присутствии Людовика XIV, могущественнейший в мире король ничего не сказал поэту в тот вечер. И только на другой день поэта постигла опала.