Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надменность, уголоватость и косматость.
Так и сказала: «Мне осьмнадцать лет.
Меня никто не понимает в доме.
И все равно я знаю, что – поэт!»
И плачет, не убрав лицо в ладони.
Еще я вспомнила, как я ездила в Переделкино на дачу к Евтушенко просить, чтобы он заступился за «метропольцев», с некоторыми из них я дружила. Он очень долго объяснял мне, по каким веским причинам он не станет этого делать, и уж, конечно, не будет ни сам писать, ни подписывать никакого коллективного письма в их защиту… В противовес этому он принялся мне подробно рассказывать, как он заступался за Бродского и даже подарил ему брюки, и тот отплатил ему черной неблагодарностью. И о том, как он заступался еще за кого-то, и еще, и еще… Я вполне верю. Потом уже, через несколько лет, я имела возможность в этом убедиться. То какие-то люди стучали у родительских ворот, пугаясь гусей и не осмеливаясь войти, и выяснялось, что они ищут Евтушенко, чтобы он заступился за них, потому что они «отказники»; то он подписывал письмо в защиту Павла Проценко, диссидента-религиозника, которого посадили в Киеве в тюрьму за сбор материалов о новомучениках, и я пришла к Евтушенко с просьбой о помощи.
Словом, на электричку я опоздала, дачи тогда у моих родителей еще не было, и тут я вспомнила, что вся честная метропольская компания как раз пирует в эту ночь у Беллы, куда, кстати, звали и меня. А там есть люди с машинами, кто-нибудь меня да и захватит в Москву. И вот я пришла туда, и мы еще пировали и пировали, и это был конец мая – самое блаженное время, когда уже соловей пробует голос и набухает сирень, и Белла вещала что-то велеречиво, и Боря ревниво следил, чтобы никто ей больше не подливал, а потом все поднялись, и кто-то – то ли Битов, то ли Ерофеев – отвез меня прямо домой. Ах, да что теперь вспоминать!
– Слушай, – сказал мне Андрюша Витте. – Мессерер это сделал, потому что был абсолютно уверен, что об этом никто не узнает и наказания не воспоследует. А кроме того – даже если предположить, что ты все-таки узнаешь, это ему ничем не грозит – ведь твой муж не может же ему набить морду, как сделал бы любой другой мужик на его месте, он же священник. Ну, так я набью.
– Да брось ты. Вот еще. Он – старик, а ты, добрый молодец, удалец, пес-рыцарь, можно сказать, дашь ему легонько, а его кондрашка хватит.
– Тогда ты сама его… выпори. Плеткой. К тому же его почтенный возраст будет вполне соразмерен твоей телесной мизерабельности. За такие вещи положено пороть.
Надо же, а у меня как раз есть… плетка для верблюда. Я купила ее у старого бедуина, жевавшего бетель, у подножья горы Синай. И так мне все это понравилось: бетель, бедуин, подножье горы Синай, что я сразу живо себе это представила: выйду на круг – черные галифе, белая блуза с жабо, широкий пояс с огромной пряжкой на талии, может быть, даже и полумаска – щелкну хлыстом: «Алле!»
И вообще это «выпороть» было очень созвучно настроениям моей прабабушки – польки, по духу – лютой крепостницы. Даже и в советские времена, это я помню, она частенько, глядя в телевизор и увидев там какого-нибудь чиновника с надменным и тупым лицом, говорила: «А этого холопа я бы отправила выпороть на конюшню». Она и до смерти сохранила это польское «эль», произносимое скорее как «у», получалось: «хоуопа», «отправиуа».
Весть о том, что я собираюсь в публичном месте высечь Мессерера синайским бедуинским хлыстом для верблюдов, разнеслась на удивление быстро. Воистину то, что нынче шепнешь на ушко в подвале, завтра будут говорить на кровлях. Во всяком случае, уже через два дня после того, как первое слово было произнесено, мне сказал редактор литературного журнала:
– Слушай, а что за аутодафе ты собираешься учинить Мессереру? Мне тут звонил прозаик Пе, очень обеспокоенный, и спрашивал про тебя: «Что она с ума сошла? Говорят, она повсюду подлавливает Мессерера, чтобы высечь его бедуинским хлыстом!»
Да ладно, все это так, игра. Походила я с этим пижонским кожаным хлыстом в золотых колечках и заклепках, поюродствовала, покрасовалась среди своих. И, как это у Достоевского, стушевалась. Вспомнила я эту белку Борю, которая жила у нас несколько лет, чуть что прыгала в колесо и неслась куда-то, неслась. Белочке своей подкладывала орешки, шерстку вычесывала, шептала что-то такое нежное по-беличьи ей на ушко. Вот и человек Боря – тоже так. Тоже ведь свое рыцарское служение возле Беллы несет – стережет, оберегает и обихаживает, тоже ей всякие орешки в золотых скорлупках подкладывает, разгрызть помогает. Да я сама, может, если б у меня такой Боря был, уже как Гёте писала! Как он о славе ее печется, смотрит, чтобы никто и косого взгляда на нее бросил, словечка непочтительного не обронил. И ведь, по большому счету, он по-своему прав: зачем еще к какой-нибудь там поэтессе внимание привлекать, Беллы Ахмадулиной, что ли, для этого нет?.. Я бы, если бы у меня муж был поэт, а какие-то чужаки мельтешили бы перед глазами, тоже бы их начала разгонять-расталкивать: кыш! – кричала бы, – ишь, налетели! кыш! Ну, так пусть все и смотрят на нее, не отвлекаются, не отводят глаз. А еще лучше, чтобы было объявлено в государстве всем, прямо указ такой: «Дамы и господа! Русская поэзия давно закончилась на Белле Ахатовне». Всё!
А тут в «Литературке» выходит открытое письмо членов комиссии по госпремиям Путину, где они выражают свое возмущение тем, что их решением пренебрегли. Потом мне рассказывали, что это письмо посылали президенту двумя путями. Первый – легальный – через экспедицию. А второй – блатной – через некоего знатного человека, который имел доступ к путинскому референту. Но тут произошел облом: референт якобы затребовал такую сумму за передачу письма, которая превышала сам размер премии. Не знаю, дошло ли письмо первым путем, то есть «обычным ходом», но вскоре после этого всех разогнали – комиссию упразднили, президиум распустили, а саму Пушкинскую премию отменили вообще.
…И вот однажды вышла я за порог, а там – весна, весна! Шиповник у моего крыльца после зимы охорашивается – зимой на него весь снег с крыши валился – накопится критическая масса снега и со страшным грохотом на этот шиповник – бух! А тут он уцелевшие ветки расправил, листочки выкинул, прямо хоть в объятья к нему иди. И стала я с ним, как некогда молодой Андрей Болконский со старым дубом, все разговаривать: сяду ночью на ступеньку к нему лицом и: «Я тоже неважно перезимовала, – ему говорю. – За целую зиму так ничего и не написала сама, даже навык такой утратила, всю себя отщетила в литературных страстях, обнищала вконец, надо теперь все начинать с нуля».
Так все лето и просидела ночами на ступеньке возле него, пока загорались на нем цветы и тугие крепкие ягодки повисали то тут, то там. Просидела во тьме до первых птиц и лучей, пока плоть не изнемогла, пока ветер не выдул весь хлам из души, весь прах. Просидела весь мрак, все часы росы, пока не открылись, наконец, небеса, пока не выпросила себе блаженства, уготованного всем нищим духом. Размышляла почему-то о том, как иные безумные и дерзкие богоборцы все пытаются оправдаться Иаковом: мол, они, как и праотец, борются до зари с Богом, и этим утверждают и возвышают себя и находят себе похвалу. Но он-то боролся совсем не так, совсем не за тем, и когда взошла, наконец, заря, Иаков сказал: «не отпущу Тебя, пока не благословишь меня».