Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда он впервые набрел на нас… Вернее, сначала его собачонка с восторженным лаем вспрыгнула к нам на спальник, потом чья-то рука раздвинула стебли кукурузы и показалась усатая добрейшая физиономия с двустволкой за ухом. Дядька изумленно воскликнул: «Хлопци! Що цэ такэ?!» – он сначала и Анну принял за хлопца; я перед всей этой мотоциклетной эпопеей обскубал ее волшебные волосья чуть не под корень, чтобы где вшей ненароком не подхватить, ну и в «бочке» за что не зацепиться… Разговорились… И, знаете, так он к нам привязался! Каждый божий вечер наведывался. Сказок, баек, притч, страшных историй знал столько, что Гоголь в гробу ворочался. А к ночи ведь на поле все летние запахи слетаются. Издали собачья брехня, как музыкальное сопровождение, цикады вокруг цокают-свиристят, а из лесу вдруг ка-а-ак ухнет сова, как у-у-ухнет… Короче, тиха украинская ночь, и все при ней, что про нее писали.
И тут наш Панас Ягоровыч со своими байками…
Рассказывал, как дед его работал «на панщине». Почему-то все его истории были связаны с «панами». Такой зачин протяжный: «Во-о-от, едет пан на коне-е-е…» А сколько нечисти разной в его историях водилось – ужас! Вот он уйдет уже, мы угомонимся… и до рассвета по небу меж звезд так и сигает что-то, так и носится. То ли комета летит, то ли звезда падает, то ли ведьма в ступе шкандыбает…
И ведь что значит – юность! На все хватало сил. Мы еще умудрялись ездить на Буг купаться. Там было у нас местечко заветное: крутой берег, на самой кромке горбится корявая сосна, и к толстенной нижней ветви чья-то добрая душа привязала «тарзанку». Хватаешься за нее обеими руками, отбегаешь, разбегаешься и – ле-ти-и-и-шь на этой качели чуть не на середину реки или на сколько там веревки хватит. У меня и сейчас летящая Анна перед глазами: легкая, как листик, вот руки отпустила… падает! Я стою над водой и вглядываюсь – где вынырнет. Секунды тикают… еще… еще… у меня сердце в пятки! И вдруг – под самым берегом – она выныривает из воды!
Такое это было вольное, поднебесно-полетное, мотоциклетное лето…
…Все ж десятый класс мы закончили. И даже неплохо. Можно было поступать в какой-нибудь приличный вуз. В конце концов, этот недотепа, этот комнатный гений Элиэзер еще мог увлечь ее каким-нибудь оптометрическим наваждением… Но к тому времени он эмигрировал в Америку – знаете, эта волна еврейской эмиграции в конце семидесятых. Говорили, что его брат увез. Они и жили вдвоем с братом.
Между прочим, тоже были близнецами, но очень странными. Тот, другой, был альбиносом. Представьте: то же лицо, только абсолютно белые волосы, брови, ресницы… Когда они рядом стояли, можно было умом тронуться. Вот только второй брательник, в отличие от Элиэзера, нормальным был. Таким молчаливым сухим господином, очень строгим.
Работал архитектором в каком-то институте, проектировал что-то животноводческое. Элиэзер во всем его слушался, просто по струнке ходил, как будто не близнецом был, а сыном… Часто как бывало: сидим мы с Анной у них, чай пьем, беседа такая бурная, споры… они всегда о чем-то непонятном спорили, сидишь между ними, глазами хлопаешь, как на математической или физической конференции: «невидимые пустоты», «загадка ортопозитрония», «искривление световых лучей»… Вдруг входит тот, с работы вернулся. И будто холодом повеяло, ну прямо святой инквизитор явился: «Элик, – говорит, – ты перевозбудился. Пора тебе отдохнуть». Да при этом еще какую-то дикую фразу всегда добавлял: «Не надейся, она не отвалится». Понятия не имею, что это значило. Кто – отвалится? Кто такая «она»?
И мы с Анной как миленькие отбываем восвояси… А может, действительно брат его берег? Ведь этот ее зеркальный кумир мало того, что диабетиком был, еще и депрессиями страдал. Еврей с диабетом и депрессиями – для Киева тех лет это было многовато. Видно, брат посчитал, что ему спокойней будет в Америке.
Анна его разыскала через много лет, Элиэзера этого, – в Индианаполисе, в захолустье. И даже приезжала к нему. Он помогал ей с расчетами в каких-то проектах, но это потом, гораздо позже. Тогда уже он один жил, тяжелый старый толстяк на Восьмой программе… Анну всегда называл «мой ангел Нюта»… Еще жив, кажется. Только ногу ему оттяпали на почве диабета…
…Так про что я?
В то лето, говорю, она как безумная рвалась в цирковое училище, причем не в киевское, рядом с домом, а в Москву. Она, знаете, всегда куда-то стремилась: мчаться, лететь, бежать… Неважно – куда. Главное – прочь отсюда.
А я что? Я при ней уже был. Навеки…
…Она явилась ко мне в гостиничный номер. Я открыл дверь на раздельный троекратный стук – этакие многозначительные удары судьбы, тема Рока.
На пороге стояла она: хочете видеть красавицу?
Впервые в жизни я почувствовал, как пол – у трезвого – может уйти из-под ног. И ужасно на себя обозлился.
Ее глаза и в самые-то уютные минуты вызывали беспокойство. Их тревожный цвет – прозрачная зелень морского мелководья, над серыми камешками, что проблескивают под ломким утренним солнцем, – менялся от освещения и, конечно, от этих ее вечных свитерков всех оттенков морской волны, которые так ей шли. Вместе с розовато-смуглой кожей лица это рождало впечатление ветреной свежести, даже когда она, взмыленная, соскакивала с мотоцикла, блестя потным лбом.
Она стояла у меня на пороге, я смотрел на нее и все, все в этих ужасных глазах Горгоны видел. Я в тот миг всю нашу жизнь промчал: бесконечные разлуки, неизбывные скитания, самолеты, поезда, мотоциклы… дороги, города, мотели, концертные залы… и какая-то снежная буря: поваленные деревья, машина в снегу…
Весь этот вихрь закрутился и пронесся передо мной немыслимым штопором. А может, это она мне протелепатировала? Все честно изложила, чтоб не сомневался, – скучно не будет.
И все это предлагалось мне – в мои, как писали классики, преклонные года?!
Я попятился, замахал на нее руками, и сказал: «Нет! Нет! Ради бога!»
Она вошла и закрыла за собою дверь.
…К тому времени я играл в ленинградском заслуженном коллективе и в цирках почти не подхалтуривал. Хотя случалось: заработок не из утомительных, вечерняя работа без особых затрат на репетиции. Марши, вальсы, фокстроты – не бином Ньютона.
А попал в цирковую компанию совершенно случайно, еще в студенческие годы. Друг Алешка, шикарный тромбон, затащил меня к одному приятелю, художнику.
«Он лежачий, – повторял Алешка оживленно. – Представляешь, абсолютно лежачий!» И пока мы не доехали на автобусе до Петроградской стороны и не дошли до типового кирпичного дома, я все не мог понять – зачем о калеке он говорит в таком легкомысленном тоне? Когда вошли, все прояснилось.
Художник действительно валялся на продавленной тахте с томным видом, и головы при нашем появлении не поднял. Ровно год назад, рассказывал тромбон Алешка накатанным запевом, Гриша выполнил большой заказ в цирке, заработал кучу денег. Весь гонорар ему выдали десятками; он принес их домой в пластиковой кошелке, сказал жене – все, пока не кончатся, работать не буду. И весь следующий день работал, как каторжный: обклеивал стены комнаты красненькими, по принципу рыбьей чешуи – легонько за клейкий язычок крепил червонцы рядком, один к другому, затем ряд пониже… Все четыре стены обклеил, после чего залег на тахту в великую лежку. Просыпаясь утром, любовно оглядывал чешуйчатые багряные стены, напевал задумчиво: «Утро красит нежным светом стены дре-е-е-внего Кремля…» А когда в отворенное окно залетал ветерок, стены шевелились рдяным шепотком.