Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Песнь шестая, строфа вторая
Что ж, продолжим нашу повесть, однако, как это ни глупо (на мой взгляд, глупо, а впрочем, всяк волен судить по-своему), не прежде, чем достанем все, что нужно для писания: перо, чернильницу и несколько недревесных листов. Так вот, теперь, кажется, я готов вложить всю душу в мою шестую песнь и сотворить череду изрядно поучительных строф. Пусть они будут драматичны и безупречно дидактичны! Герой наш рассудил, что, бесконечно скитаясь по пещерам и выбирая прибежищем недоступные места, он поступает крайне нелогично, ибо оказывается в заколдованном круге. И правда, хотя в уединенье и глуши сей ненавистник человеческого рода находил отраду, но алчный минотавр его кипящей злом души терзался голодом средь чахлых кустиков, непролазных терний и скудных диких лоз. Вот почему решил он перебраться поближе к людским скопищам, к городам, где, мнилось ему, толпы жертв только и ждут, чтобы он, Мальдорор, пришел насытить свою ярость. Он знал, конечно, что полиция, сей щит цивилизованного общества, целая армия шпионов и сыщиков уже несколько лет упорно его ищет. Но до сих пор никому не удавалось схватить его. Мудрейшие из мудрых, хитрейшие из хитрых оказывались бессильны против его непостижимой ловкости, тщетно плели они сети, в которые, казалось, он неминуемо должен был угодить, – играючи ускользал от них Мальдорор. Он обладал даром изменять свою наружность, так что никто на свете не мог бы узнать его. Высокое искусство перевоплощения! – сказал бы я в поэтическом порыве. Презрение и недостойные уловки! – сказал бы я, оглядываясь на моральные устои. Как бы то ни было, но наш герой был в этом деле сущий гений. Быть может, вам случалось видеть в какой-нибудь сточной канаве Парижа сверчка – юркую, хрупкую, малую тварь? Так знайте же: то был не кто иной, как Мальдорор! Он напускает гибельный морок на цветущие столицы, парализует их магнетической силой, так что они не могут сопротивляться, как должно. Наваждение это тем более опасно, что нет возможности его предвидеть. Еще вчера Мальдорор был в Пекине, сегодня он в Мадриде, а завтра – где-нибудь в Санкт-Петербурге. А впрочем, не берусь сказать, где свирепствует сейчас мой новый, не в прозе, а в стихах воспетый Рокамболь, в каких краях он ныне сеет ужас, – на это не достанет моих мыслительных способностей. Быть может, злодей за сотни миль от вас, а может быть, всего лишь в двух шагах – кто знает! Уничтожить человечество единым махом непросто – как-никак есть закон и власть, – но опустошить людской муравейник, передавив всех поодиночке, – вполне возможно, было бы терпенье. Хотите ль знать, с тех незапамятных, доисторических времен, когда я был дитятей и жил средь первых людей, ваших далеких предков, еще не искушенный в искусстве строить козни, – с тех пор и до сегодняшнего дня, плетя интриги и меняя обличья, я во все эпохи опустошал страну за страной, подстрекая одних смертных на кровавые завоевания, других на междоусобные распри, раздувая пламя братоубийственных войн, – и разве таким образом не растоптал я, то по одному, то толпами, целые поколения, так что несть числа погибшим? Лучезарное прошлое внушает радужные надежды на грядущее – оно их непременно оправдает. Я чувствую, что эти мои строфы надо подвергнуть основательной прополке, приняв за образец естественную риторику, поучиться которой я намерен у дикарей. Вот истые аристократы: они так величавы и непринужденны. С татуированных их губ стекают речи, исполненные грации и благородства. Свидетельствую: в нашем мире нет ничего, над чем пристало бы смеяться. Все, что в нем есть нелепого, возвышенно по сути. Когда же я достаточно овладею желанным стилем – хоть кое-кто узрит в нем примитивность (тогда как он, напротив, есть перл глубокомыслия), – тогда употреблю его для изложения идей, которые, увы, быть может, не покажутся великими! Избавившись таким образом от обычной скептически-насмешливой манеры и обретя благоразумие, чтобы не задавать… о чем бишь я… забыл начало фразы. Но знайте, поэзия везде, где нет дурацкой и глумливой ухмылки человека, его утиной рожи. Вот только высморкаюсь и снова мощной дланью подхвачу перо, на миг лишь выпущенное перстами. О мост Каррусель, как мог ты оставаться безучастным, услышав душераздирающие крики, что исходили из мешка!
Уже вчера получил я Ваше послание, помеченное 21-м числом; взглянув на конверт, еще раз убедился, что письмо именно от Вас. С крайним сожалением вынужден я использовать эту возможность для того, чтобы принести Вам свои извинения, и вот, что меня к тому вынуждает. Если бы в прошлый раз Вы объявили мне, невзирая на то, как может ухудшиться мое положение, что средства на счете подходят к концу, я и не подумал бы злоупотреблять Вашим доверием и, разумеется, был бы так же рад избавиться от необходимости писать эти три письма, как Вы – от обязанности из читать. Увы, мне кажется, Вы решили относиться ко мне с тем же недоверием, которое сквозит и между строк причудливых рекомендаций моего отца; однако основным их недостатком мне видится полное отсутствие ясности, и я, несмотря на свирепые мигрени, с понятным сочувствием отношусь к тому замешательству, в которое, должно быть, приводили вас до сих пор эти долетавшие из Южной Америки клочки почтовой бумаги; я далек от того, чтобы принимать всерьез резкость некоторых желчных замечаний, которую легко можно простить старику, но вам, по-моему, они предписывали обязанности куда более широкие, чем просто роль банкира, предоставляющего свои услуги молодому человеку, обосновавшемуся в столице.
Извините меня, сударь, но я хотел бы обратиться к Вам вот еще с какой просьбой: если до первого сентября – времени, когда я объявлюсь на пороге Вашего банка – отец мой переведет очередную сумму, не соблаговолите ли Вы поставить меня о том в известность? Меня все так же легко застать дома в течение дня, и довольно будет даже самой короткой записки, которую я получу, как только служанка откроет почтальону дверь, или даже скорее, если буду в тот момент прогуливаться в холле.
Однако столько суеты по поводу пустячной формальности! Ничтожный перерасход, тоже мне важность: после долгих размышлений, признаюсь, это дело кажется мне не стоящим и выеденного яйца.
В вымышленном интервью, опубликованном за подписью некоего А. Менье, но на самом деле целиком написанном им самим, Гюисманс пишет о себе так: «В нем поистине необъяснимым образом соединяются утонченность парижанина и простота художника-голландца. Именно этот сплав, куда, пожалуй, можно добавить еще крупицу черного юмора и терпкого британского комизма, и задает тон его произведений, о которых идет речь» (имеются в виду его ранние произведения, до «Наоборот» включительно). Похоже, тот род юмора, который приведенная фраза рисует чем-то вроде острой приправы, был для Гюисманса, вплоть до появления «В пути» в 1892 г. – после чего следы его теряются, – основным раздражителем умственного аппетита. Как ни парадоксально, мрачные краски рисуемых им полотен, достижение, а зачастую и преодоление какого-то допустимого предела в нескольких откровенно невыносимых мизансценах его книг, наконец, тщательно выстроенное и глубоко прочувствованное ожидание тех разочарований, которые для него неминуемо таил в себе любой выбор, пусть даже в самых простых обстоятельствах, высвобождают в нас спасительную энергию принципа удовольствия. Поскольку внешняя реальность в его книгах неизменно подвергается самым яростным нападкам и представляется в самом неприглядном и даже оскорбительном свете, читатель Гюисманса постоянно нуждается в подпитке той магической жизненной силой, которую осколки заурядности, внезапно становящейся особенно заметной, ранят со всех сторон. Своеобразие автора «Семейного круга» в значительной степени заключается в том, что ему самому вроде бы и не приходит в голову наслаждаться игрой собственного юмора, он вечно пребывает в каком-то подавленном настроении, а потому мы вправе считать, что подобная привилегия дарована лишь нам одним, и тешить себя иллюзией хоть временного, но превосходства над автором. На самом деле, конечно, это совершенно осознанное решение, продуманная до мелочей терапия, если угодно, даже хитрость, призванная помочь нам одолеть наши каждодневные неурядицы.