Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как?!
Редакционный водитель, который вообще ничего не расслышал, высунулся из кабины что-то уточнить, и ему: ба-бах– с размаху в морду! Голову спрятал обратно. Ящик схватили и, куда велено, быстренько отнесли. Тронулись и поехали в Москву. Водитель с распухшим ухом и скулой заплакал: у леса они нас догонят. У меня машина больше восьмидесяти километров не бежит. Хохол плакал и кричал: ящик! девяносто банок!
В редакции (всё, дома) хохол подтвердил: мне больше ничего не надо. Никаких денег. Костян, купи мне бутылку водки и посади на такси до дома, лягу спать. Они выпили.
В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: «На Лосиноостровскую!» – и заснул на заднем сиденье.
Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера – в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа «дипломат».
Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро – нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.
Костян приехал через сорок минут.
На стену повесили объявление «Предлагается икра». Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось – им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям – через три дня нечего продавать.
Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда – так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок, – вот все, что такое чужая смерть. Это – настоящий ты.
Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал, и всё. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон – тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?
Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии «Бабаев» цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе – нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но – не только.
Мы встречались и ходили рядом как записыватель и рассказчик, у нас не могло найтись позиций других, чтобы оставаться рядом: он плохо слышал, он жил там, непреодолимо далеко, у нас не заводилось общего дела или выгоды, не было места, где обязательно пересечешься. Я знал (сколько раз происходило, и с близкими людьми): напишу, напечатаю, встретишься, отдашь «вышедший номер»– позвонят с искренне радушной благодарностью и – конец навсегда, говорить больше не о чем. Что-то кончилось. Напишешь, словно погадаешь по руке – в одно мгновение, больше не задержишься рядом, нельзя поглядеть: сбывается, нет? Я боялся потерять.
Да, и вот еще: я собирался писать то, что думаю на самом деле. Не учитывая нервных систем и направления роста шерсти. Про живого так не напишешь. Да и зачем? – какая-нибудь уборщица в любом случае что-то не так поймет при беглом чтении и что-то скажет на собрании по утверждению квартальных планов подсекции поэтики кафедры русской литературы факультета журналистики или соседке по кабинкам в женском туалете. Да. Вот тут, в этом месте надо еще добавить (глянул в план): я уверен, что строки мои не единственные и не останутся таковыми, написанными об Эдуарде Григорьевиче, что люди, которым он сделал столько доброго, затронул в душе так много важных струн, присоединят и продолжат… что избавляет меня от тяжкой ответственности и необходимости… э-э, ну и так далее…
Вы замечали? Если ненадолго
Мы расстаемся, то легко и смело
Мы говорим друг другу: «Ну, прощай!»
Но если нам разлука путь укажет
На много лет, мы говорим: «Всего!
До скорой встречи! Напишу, конечно!»
На письмах даты.
Может быть, вся жизнь.
И только тем, кого мы никогда
Уже не встретим в этой жизни (странно,
Что мы всегда угадываем это),
Мы не решаемся сказать: «Прощай!»
Вот так мы покидаем город детства.
Вернемся – нас никто не узнает.
И мы глядим с таинственной улыбкой
На тех, кто и не знал нас никогда…
Так пролетают годы. Постепенно
Мы учимся искусству узнавать
Самих себя. И в том, что с нами было,
И в том, что больше не вернется.
Выше приведены строчки из стихотворения Эдуарда Григорьевича Бабаева «Память».
Еще на куске бумаги он записал из Уитмена в переводе Чуковского:
Я страстно любил одного человека,
Который меня не любил,
И вот отчего я написал эти песни.
И добавил свое: «И разве все мы, «ротозеи», пишущие стихи, рассказы, романы и повести, а также воспоминанья, разве все мы не обращаемся к тем, кто нас уже не услышит?»
Не любит – не услышит, действительно одно и то же, почти. Неуловимость жизни. Все, что получается записать, – не Эдуард Григорьевич, и то, что хотел-надеялся, – тоже нет, и то, что помню еще, – не он. И ясно, что писанием этим (даже посмертным) я отдаляюсь от Бабаева сильно и почти окончательно. Разоряюсь ради выдуманного долга, почти все дешевеет. В «почти» останется настоящее, я его не понимаю. Но оно есть.
«Басня «Ларчик», как нам кажется, является авторской исповедью Крылова, его самозащитой и оправданием права поэта на тайну творчества.
Вот «механик мудрец» говорит:
«Я отыщу секрет и Ларчик вам открою…»
Но все его усилия оказались тщетными.
Механика должна была отступить перед поэзией, у которой другие законы.
И напрасно он «вертит со всех сторон и голову свою ломает».