Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На «Мсте» зажгли ходовые огни. Она снялась с якоря и ходит на горизонте какими-то непонятными курсами.
Ветер, угольная пыль, соль. Красные огни костров, свет тракторных фар, и в этом свете — кружение снежных хлопьев. И тут же, рядом с нами, мальчишка на велосипеде. Вцепившись в руль и наклонив голову, он сосредоточенно нажимает на маленькие педали.
Снова шли льды, и снова, как тогда на палубе, во время заката, я испытал трепет перед тяжелым молчанием Арктики и ее ужасающим равнодушием. Картина была такая: грандиозный снежный пейзаж с человеческими фигурами. Но уже по-другому чувствовал я его и иначе думалось мне. Теперь я видел фигуры. Бывшие вроде необязательной деталью пейзажа, они одухотворяли его. Это они, полярники и продрогшие ребята в грязных ватниках, вдохнули жизнь в опасные берега и мерзлые скалы. Мне понадобилось время, чтобы убедиться в справедливости давно сказанных слов: красоты нет в пустыне, она в душе бедуина.
Я забросил свой путевой дневник. Ландшафты перестали меня занимать. Заметив это, я понял, что скучаю по дому.
И вот мы покидаем свою последнюю станцию. Нам вслед летят прощальные ракеты. Минута — и остров пропадает в грязных космах холодного тумана. Прыгает на волне дора с исковерканным планширем. Мы тащим на буксире понтон, привальный брус которого разбит в щепки. Славно послужила нам эта «балалайка».
Гремит брашпиль, выбирая якорь. Кончилась моя Арктика. «Мста» дает прощальный гудок, и до меня доходит, что я уезжаю отсюда навсегда.
Домой
Низкое пасмурное небо — ровное, однообразное, серое. И море — мягких, сдержанных тонов, как мелодия, сыгранная под сурдинку.
По шлюпочной палубе разгуливает гусенок. Заботы доктора не пропали даром: гусенок подрос, стал гладким и круглым. Вот он вытягивается, поводит шеей и хлопает крепкими крыльями.
Гусенок подходит к краю палубы. Перед ним море в редких барашках пены, летят соленые брызги. Гусенок смотрит за горизонт, в его позе ожидание. Хотел бы я знать, какие картины гнездятся сейчас в голове этой птицы.
Выйдешь однажды ночью: дрожащий свет фонарей на воде, белые шлейфы пены, суда в ночи, их огни. Слева по борту мигнул маяк — короткая бледная вспышка. Но что это? Из темноты рвет теплым звенящим ветром. Странные, полузабытые запахи земли, жилья...
Берег
А потом утро, день — и вот на землю уже ложатся вечерние тени. На берегу деревья. Господи, березы! И какие-то домишки, огороды... Мужик с лошадью. На телеге молочные бидоны.
А потом город. Деловито так, скоро, бежит трамвай. В вагонах свет. Там люди. И на набережной тоже. В просвете улицы зеленеет глазок светофора. На перекрестке толпа: женщины с кошелками, дети с портфелями. Обыкновенные люди, не полярники. Они выбегают из магазинов, переходят улицу. Они не смотрят на нас, не замечают пароход на реке. Они не видят ни домов, ни трамваев, ни неоновых вывесок.
Что знают они о береге, на котором живут?
Прощание
Слово-то какое — п р о щ а н и е. Точно ножом по живому...
Сырое портовое утро. Мокрые деревья на берегу, блестящий от росы черный буксир, и гудки — сырые, хриплые, спросонья. От воды тянет травой, в темно-зеленой глубине лениво шевелятся длинные водоросли: длинней органных фуг горька морей трава...
Вот и все.
Всему конец. С берега вернулся третий штурман. Сейчас я получу расчет и уеду.
— Мы здесь недолго. Возьмем лес — ив Англию.
Это Миша Котеночков. «Мы...» «в Англию...» Моряк!
Доктор вручает мне медицинскую книжку. Первый помощник говорит слова.
— Поцелуемся. — Кадушин берет меня в свои лапы. — Вернешься к нам?
Мысли мои мешаются, слов нет... Олег Аверин молча глядит, как я пожимаю ребятам руки. Он в нарядном джемпере из козьего пуха, в белейшей сорочке.
— Вот и все, — говорю.
— Да, — отвечает Аверин, — все... Больше уж, видно, не пойдешь с нами.
Мучительное это дело — расставание. Мучительное и безжалостное. Вот была «Мста», были ребята на палубе, и нет их. Вовсю молотит движок катера. Что-то с глазами у меня творится непонятное, в горле сухо...
На нас стремительно надвигается темный борт какого-то «грека». Мы проходим под его высокой кормой и вылетаем на чистую воду.
Ну, вот и посмотрел. А чувство такое, будто утратил я что-то в себе самом. Расстаюсь с детской мечтой — оставляю, покидаю, ухожу...
Что же остается? Моряки, полярники, ненцы, все лица, мелькнувшие передо мной за два месяца; остаются мутные осенние моря и льды — серовато-стальные, свинцовые, матовые, стекловидные, синие ропаки и торосы с голубыми вершинами; остаются караваны под низким небом, ледоколы и транспорты на диксонском рейде, их долгие протяжные гудки; остаются полярные станции с частоколом антенн и опорными башнями ветряков, их домишки на вершинах сопок и по низким, усеянным плавником берегам; остаются черные кресты поморов и обелиск на могиле норвежского моряка; остается мальчишка на далеком острове, костры на берегу...
Когда-нибудь все это оживет в памяти, и сердце мое опять заноет завистью и сладкой болью. Но я буду готов к этой боли. Жизнь одна, и то, что ты делаешь здесь и сейчас, — это и есть жизнь. Мне надо было увидеть Арктику вблизи, чтобы понять, где мой дом.
1972
МИЖИРГИ
Вчера мы встретили альпинистов. Пока один из них, маленький и худой, точно подросток, отвечал на вопросы Посохина, я рассмотрел остальных. Заросшие, с сухим блеском обтянутых скул, они стояли, опираясь на ледорубы, неподвижные, отрешенные от всего.
— Это эстонцы, — сказал Посохин вернувшись. — Отмахали четыре перевала вроде нашего.
Глаза его блестели: четыре перевала! Было от чего прийти в восторг. Ладно, четыре. Ну что, в самом деле, обмирать. Они прошли, мы пройдем.
— Ха! — сказал Посохин. — Для них это разминка. Готовятся к восхождению. Акклиматизируемся, говорят.
Мне стало не по себе. Свихнулись они здесь все, что ли? Готовятся к восхождению! На них и без того страшно было глядеть.
Сейчас я снова вспомнил, как тот маленький, должно быть их руководитель, односложно отвечал Посохину, нетерпеливо поигрывая ледорубом, а его братия стояла, готовая в любую минуту тронуться дальше, и тоже, видать, не могла дождаться конца разговора.
Карниз был позади. Мы вышли из тени на залитый солнцем перевал и, не снимая рюкзаков, повалились на снег.
— Ерунда, — сказал Посохин. — Нервы. Работали, забыли про мозоли, а теперь вспомнили... Смотрите — Шхара![1]
Мы сидели рядышком на высоте четырех тысяч метров с лицами, вымазанными глетчерной мазью, и с запекшимися от жажды губами. Из наших оскаленных ртов вырывалось тяжелое дыхание. Толя Ивахненко часто сплевывал.
За нами было