Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поищем, – отозвался Лука, пропуская священника к выходу.
И вновь остался в церкви один. Теплотой обдала его позолота, играющая огоньками свечей. Ласково смотрели на него иконы из-под ризы. Отпустила сердце Луки тяжесть. Расправил он плечи, задышал свободней, согретый сосной, сгорающей в печке. Не было ни дымка, идущего от незажженной свечи. Не было подмигивающей Девы Марии. Не было бабцы Настасьи. То кто-то другой был, не она. А если и впрямь никого не было, то с перепугу, с переляку привиделось. Так успокаивал себя Лука, и почти весь успокоился – с ног до головы. Только на самом дне сердца еще оставалась какая-то тяжесть, которую невозможно было прогнать.
Приблизился Лука к иконе Девы Марии, наклонился подобострастно, заведя одну руку за спину, приложился к ручке под стеклом. И вроде полегчало ему, умиротворение вошло во все его тело, и так бы и осталось в нем, если б другая рука Луки в этот момент не нащупала что-то гладкое и холодное в кармане. Вздрогнул Лука, вынул из кармана руку, а в ней – фигурка Христа. Не по-хорошему, не по-доброму смотрело на Луку его серебряное лицо. Нос с горбинкой загибался к тонкой губе, подбородок выпирал, отчего казалось, что серебряный Христос скрежещет зубами. Глаза не смотрели, а зыркали из-под широких надбровных дуг. Чужие черты. Не гуцульские. Да и Христос ли то? Не потому ль Луке вся эта бесовщина явилась, что он в кармане серебряного идола держал?
Перекрестился Лука и заспешил из церкви. Прошелся назад к пригорку, как будто имея намерение фигурку на место вернуть. Но дальше ручья не пошел. Огляделся – нет никого. Никому сейчас Лука был не виден. В ручей он и выбросил Христа.
Бабца лежала на лавке голой. Вокруг на полу, как и полагалось, была разбросана солома. Правая грудь бабцы, пустая и сморщенная, свешивалась на бок, заглядывая в подмышку. Бабца была вся обмыта. Тусклый свет, напугавший Луку в церкви, боязливо смотрел на бабцу из окна, прикрываясь тюлевой вуалью, висевшей на окне в качестве занавески. Только жестяной таз, стоявший под лавкой, набирал до краев из окна света. Выцветшие узоры килима, висевшего над лавкой, окунали в тень бабцу, в теле которой жизнь уже сделала половину работы смерти. С килима на бабцу смотрела сама бабца, изображенная на старой фотокарточке – со скулами, обтянутыми свежей кожей, с волосами, гладко зачесанными назад. В эту же самую пору отец Ростислав спешил сюда по сельской дороге, и полы его рясы разметались во все стороны.
Но до того, как священник покажется здесь, упомянем еще одно обстоятельство, на повествование не влияющее, но для создания антуража подходящее. С килима на покойницу смотрела еще и мать бабцы. У той шея была схвачена четырьмя рядами белых жемчугов. Между ней и молодой бабцей сходство наблюдалось сильнейшее – в костях лица. Так что, глядя на их лица, можно было такую мысль возыметь – с каждым разом родовые кости выпускали из себя совершеннее работу: бабца была красивее своей матери, а мать бабцы – красивей своей.
Впрочем, при взгляде на Олену, стоящую возле лавки с длинным рушником в руках, который вот-вот готов был вспорхнуть и прикрыть тело мертвой ее матери, в глаза бросалось следующее: ниточка оборвалась. Кто б поверил, если б не знал наверняка, что толстая костями, короткая шеей, краснолицая Олена – порождение бабцы? Кость от кости той – в жемчугах? Не зря бабца Настасья при жизни любила повторять: ниточка оборвалась в Сибири, куда, по воле Советов, она отбыла с родичами в сороковых. В снегах бабца промерзла костями, да так, что кости в ней тут же умерли, а мясо оставалось живым, согретое кровью. Вот и жизнь она прожила с избытком долгую – смерть не чуяла ее костей.
В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году бабцына мать вошла в эту хату молодой женой знатного волосянского куркуля. Хату только что срубили из сосен – самых толстых, что отыскались в соседнем лесу. Строилась она надолго, а дверь в ней была произведена с секретом в замке, хотя то были времена, когда многие хаты совсем не запирались. Однако хата куркуля являла собой наибольший соблазн – в ней водились жемчуга, количеством в четыре обхвата жениной тонкой шеи, монеты и прочее добро, как съестное, так и нет, что отличало ее от хаты бедной. «Это в бедной хате нечего красть. А чем поживиться в хате куркуля всегда найдется. Потому пусть бедняк не закрывает хату от другого бедняка. А куркулю всегда свою хату на замке держать следует», – любил повторять отец бабцы – и повторял эти слова столь часто, что бабца запомнила их на всю жизнь, и сама повторяла многажды в рассказах о нем, загубленном большевиками-коммунистами. Каждый раз она добавляла уже от себя: «Коммунисти – дуже поганые люди». Потом, вестимо, наступила свобода, коммунисты отреклись от самих себя, встав под иконы с церковными свечками в руках. Носить-то их земля по-прежнему носила. И внешность и нутро они имели те же самые. Но после того как постояли они под иконами, незаметное пошло тихое их перевоплощение в ревнителей веры христианской. И свечки теперь горели яростней в их руках, и сами руки их жертвовали щедрей, да и лица отражали внутренний трепет неподдельный, какой может вызвать только соприкосновение со святыней. Таковые чудеса творит церковь, подводя человеку к Богу!
Бабца же Настасья верить в чудеса верила, но лишь в те, которые имели место на заре жизни христианской – когда Мария произвела на свет Христа. Чуда кликала бабца не один раз в Сибири, но оно не пришло, разуверив ее в том, что чудеса к ныне живущим снисхождение имеют. Стало быть, в чудесное перевоплощение коммунистов бабца не верила и плевала им вслед даже теперь – когда шли они из церкви. Припоминая им в сердцах и ожерелье жемчужное в четыре нити, и кости отца и матери, оставшиеся в белом сибирском поле без погребения взывать к живым до скончания веков. А уж то, что кости не в карпатской земле лежали, а объятые холодом на чужбине, бабца коммунистам не прощала и умерла не простившей.
В последние годы повадилась бабца греть свои косточки у печки, прислоняясь к ее беленому боку спиной. Сидела ночи напролет, глядя пустыми глазами в окно, за которым стояла такая густая тьма, что отражалась в нем сама бабца – во всех подробностях, а улица не показывалась. С горы приходил тихий посвист, словно ветер в костяную дудочку дул. Бабца прикладывала руку к уху и похихикивала. Иной ночью тихая песня перерастала в свистопляс, который катился с горы и врывался в дома через печные трубы. Вздрагивала оттого бабца, но внимательных глаз от окна не отводила.
– Братцы-упивцы веселятся, – приговаривала она, елозя спиной по печке.
А уж если поверить теперь нам в то, что то кости на горе плясали, и их пляс выхватывали глаза бабцы Настасьи из темноты, сквозь ночную заслонку окна, то узнаем мы и то, что среди тех костей дядья и братья бабцы Настасьи в немалом количестве хороводились. Выходит, представали перед ней в такие ночи фантомы семейного прошлого. А начиналось оно – прошлое – аккурат в тот день, когда Советы признали ее отца-куркуля кулаком и мать ее в последний раз вышла из хаты. Заходила она в нее молодой женой, имеющей жемчужное ожерелье, а вышла – в Сибирь, имея лишь двух малых детей – из тех, что были при ней, и еще пятерых – в лесах упивцами.
С тех пор и до сего дня хата из самой богатой в селе превратилась в самую бедную. Стояла она вся черная, глаз не веселила, даром что крышу ее недавно обложили новой черепичкой, а окошки выкрасили в нарядно-синий цвет. От самой двери ее вел старенький частокол, огораживающий дорожку к дому, и так доходил до мостка, безотрывно перерастая в его перила. Под мостком тек мелкий, каменистый ручей, обложенный по бережкам зеленым мхом. И вот за те перила, гремя кадилом, и хватался сейчас отец Ростислав. Вот он уже ступил на серую лестницу, которая, хоть и была каменной, прогнулась в середине второй ступени.