Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1880–1983
было начертано на вывеске без имени, потому что плата производилась побуквенно, а все здесь и так знали, кто умер, а родился-то тот, про кого здесь никто не знал, кто сказал: «Все чаще вижу смерть и улыбаюсь…» Умершая была свекровью той старушки, что как раз вставляла в этот момент лист хачапури в печь. Сколько же было тогда лет живой старушке? На вид не менее семидесяти пяти, но и не более ста пятидесяти. Проходя – в который раз! – не уставали и он и я представлять себе стотрехлетнего Александра Александровича Блока, нашедшего больше поэзии в том, чтобы ожидать смертного часа, подремывая на солнышке, чем в бессмертной поэме «Двенадцать»… А там уже, за ровесницей Блока и моей бабушки Алисы, кончались дворы и открывалось море, отделенное от деревни топкой черной полосой грязи, в которой с удовольствием лежал черный же буйвол…
Мы входили на пляж, и он ни за что не хотел лезть в воду, а потом – так же упорно – не хотел вылезать, зная, что после купания – всё, начиналась работа. В ней мы вдосталь занимались тем, что ему категорически запрещалось: поддавали с Павлом Петровичем.
Поэтому не мог я слишком уж осуждать его за то, что он без спросу напялил мои штаны и рванул напрямую, через кладбище, где под утро еще допивали на одной из могил безутешные друзья покойного, чтобы, правильно и четко сообразив это, успеть хватить с ними за упокой стаканчик и еще один до открытия магазина. Но тут жены стали выгонять коров и загонять домой хозяев, и мы с ним как раз подоспели к первому автобусу в Сухум.
Он сидел в моих новеньких, в обтяжечку белых джинсах нетерпеливо, на переднем сиденье как на коне, казалось, подгоняя автобус, но автобус, поскольку первый, подолгу повсюду стоял, поджидая постоянных своих клиентов с похрюкивающими мешками, и даже на то, что клиент сегодня не поедет, потому что его обещал прихватить Валико, друг зятя Зантария-семнадцатого, на своей машине, – на это тоже уходило не меньше времени, чем если бы клиент сел и поехал, тем более что он, возможно, все-таки передумал ехать с Валико и грузил-таки в наш автобус свои хрюкающие початки.
И пока он у меня ерзал и нервничал, я, еще по инерции ночного вдохновения, кое-что отмечал боковым, поплывшим от двух стаканчиков зрением: мирные, рассветные, непыльные картины: у природы нет похмелья… Но кто-то прилег на обочине так вольно, так расслабленно, на совсем холодном еще солнышке: красная рубаха, спутанные, показавшиеся почему-то такими русскими, и впрямь русые, кудри… что-то русское было и в позе. Автобус наконец отошел, и я почему-то забеспокоился об этом человеке. Что с ним?.. Никогда не узнаю уже – еду. А он – там. Остался сзади. Похож на Сенька, нашего бича, кормившегося по дворам, помогая убирать кукурузу… Он и у нас во дворе работал, молчаливый, костистый, всегда ласково улыбающийся закатной, западающей улыбкой. Нет, все-таки это был не Сенек… Да и был ли там вообще кто? В конце концов, он лишь мелькнул кровавым пятнышком на обочине – автобус уже отходил, не успел я толком рассмотреть. Однако по мере удаления тревога все росла, будто натягивая ту единственную нить, которая еще связывает с жизнью… Можно, можно было еще успеть остановить автобус, побежать назад, помочь, даже спасти… Ужас никем не отмеченного происшествия был странно знаком, странно сравним с неизъяснимым восторгом приближающегося вдохновения – строка еще не писанного никем стихотворения выплывала из слезного Тумана, увлажнялись глаза:
но тут автобус еще раз открыл и закрыл двери, а я так и не вышел, боковым слухом прислушиваясь к обрывкам странного разговора о каких-то абазах, а не абхазах… Опять абазы, абазины… не пойму.
А он все ерзал и ерзал в нетерпении, проклиная каждую остановку, хотя уже точно прислушивался к разговору, постепенно начинавшему его интриговать. Кровь вскипала в нем, когда в смеси абхазского и русского уловил он нить: некие ненавистные рассказчику абузины опять напали на село и разорили посевы… Он всегда полюбливал дымок спаленной жнивы. Ноздри его раздувались. Что ж, эта земля еще недавно все это помнила: набеги, пожары, кривые сабли, сведенные табуны, плененные девы…
«Абузины, я их маму!.. Я их всех перестреляю!» – расслышал я.
…а он все ерзал и ерзал в нетерпении, не щадя моих брюк.
Всякая деталь вытесняет другую деталь. Подробность удается сообщить, лишь опустив другую подробность. Непоправимо жаль! Наверно, всю литературу можно было бы описать как эдакую борьбу деталей за существование. В этой битве на бумажных мечах давно погибли носители локонов и кудрей, лебединых шей и осиных талий, панталон и кринолинов – ни портрета, ни одежды, – современный герой не только безлик, но и раздет и разут. Не только без черт, но и без штанов. Вырублен и пейзаж.
Так ведь это же правда! Не только герой, не только это сомнительное «я» повествователя, но и сам автор (не в смысле этих строк, а в смысле – человек!) в момент повествования (не в смысле непосредственного написания, а в смысле – самого бытия) обнаруживает себя без этой детали. Деталь – это еще и собственность! Ее приобрести надо. Существование в переходной стадии от капитализма к коммунизму упирается в это последнее обстоятельство. Штаны есть, безусловно, наипоследнейший вид собственности, поэтому «отдельно взятую страну» лучше было Владимиру Ильичу поискать где-нибудь в Африке. Россия не Африка, но собирался я все-таки на юг, в наши черноморские субтропики (имперское хвастовство климатическими зонами), а штанов у меня к сорока пяти годам (двадцатипятилетие творческой деятельности) не было. Это отнюдь не значит, что я их пропил. Это, кстати, не так легко и сделать. В старые добрые времена пропивали последнюю рубашку, «до креста», то есть и крест считался как бы одеждой, иногда и крест пропивался (помнится, князю Мышкину пытались всучить медный за серебряный…), но в наши времена то ли рубашка стала реже штанов, но пропиваться стали именно последние штаны, а не рубашка. Думаю, что выражение это скорее образное (образ последних штанов в русской литературе…). Образ последних штанов достаточно неэстетичен, чтобы пытаться их продать (что я, кстати, и пытаюсь сделать…), не говоря о том, чтобы их купить (кстати, купят…), – выражение это скорее образное, как и выражение «у меня нет выбора», употребляемое всегда, когда выбирают как раз не из одного, а из двух, когда выбор как раз есть. Так что штаны на мне были – у меня южных штанов не было. Хотя стояла уже осень, но там должно было быть тепло, бархатный сезон, на юге меня давно не было, ожидание юга было преувеличенным. И вот белые брюки подарила мне прекрасная дама, неохотно меня на юг снаряжая. Что было тут обидно для моего мужского самолюбия, что ноги у нее оказались длиннее (а у меня, выходит, коротковаты), что подтверждало, что, живи она в других условиях (имелись в виду, скорее всего, Соединенные Штаты), она могла бы застраховать их, как Марлен Дитрих. Но «молния» была на месте, и я счел, что они мне как раз. Я бы мог здесь еще много рассказывать о даме («Ты еще пожалеешь», – сказала она мне на прощание, что я здесь и делаю), но на этом кончаю стриптиз, сняв последние штаны в русской литературе.