Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как же мыслит пресловутый Варлаам переспорить святых отцов церкви и заветы самого Христа, требовавшего делания прежде всего?! Теперь, оборотя взор от горних высей к самому человеку, что обретаем мы в нем? «Тело и душу», – говорят Варлаам с Акиндином в согласии с латинским лжеучением. Нет, возражаем мы с Григорием Паламою и отцами церкви, – тело, душу и дух, триединое существо! Именно сия третья ипостась позволяет смертному из человека душевного, восходя стезею опытного делания, стать человеком духовным, опытно постичь божество!
Спросим еще и так: ежели Бог токмо непостижим, как мыслят Варлаам с Акиндином, вообще непостижим тварным человеком и лишь в творении открывает себя мысленному суждению, то, спросим, кому мы поклоняемся? Богу или дьяволу? Кто демиург, создатель сего тварного мира? Быть может, тогда правы манихеи, считающие тварный мир беснующимся мраком?
«Нет! Мы видели Его! – отвечают постигшие умное делание, исихию. – Мы сами видели нетварный Фаворский свет!» И тут-то и можно отличить Бога от дьявола! Только в делании, в прямом постижении Высшего!
А ежели нет прямого личного общения с творящею силой, мы не можем утверждать, что Он есть, и не можем, повторяю, даже отличить Бога от дьявола, соблазнителя смертных!
Варлаам на сей вопрос отвечает, мол, это делает церковь. Какая? Та, папская, где возможны трое пап сразу, взаимно проклинающих друг друга, погрязшая в страстях мира сего?!
– И еще, и сугубо, речем, – вбивал Филофей последние гвозди в гроб противников Григория Паламы, – какая слепительная стезя открывается каждому, постигшему исихию: обожение, слияние с непостижимым! В каковом любовном слиянии происходит соединение гносеологии и онтологии, познания себя и мира, человека и божества! «Истинный богослов, – вновь реку словами Дионисия Ареопагита, – не токмо учит божественному, но и сам переживает его!»
Филофей Коккин, переждав одобрительный шум слушателей, начал излагать затем лествицу небесной иерархии, по ступеням которой божественная светоносная энергия нисходит в наш мир, вновь и вновь доказуя необходимость исихий, умного делания.
Слушатели, уже утомясь, откладывали вощаницы, тем паче, что речь зашла о предметах, ясных каждому византийцу: об евхаристии и прочих таинствах, божественном озарении изографа, прозревающего духовным взором недоступное уму, о давних иконоборческих спорах и, наконец, о чувственном постижении божества как высшей ступени познания (и сверхчувственного знания), в коем ум становит бессилен и должен смолкнуть и отойти посторонь.
Когда схолия окончилась, к гераклейскому епископу тотчас кинулись, окружив его, ученики, завязав диспут, в коем Алексий по осознанию невежества своего не мог принять участия, тем паче, что вокруг начались мирские разговоры о суетных делах: плате за поставление, доходах клириков и прочем. Давешний слушатель-сосед, так понравившийся было Алексию, привлек к себе сотоварища и с похотною улыбкой выговорил:
– Золото, нам, малым, всей жизни заменяющее блеском своим Фаворский свет! – И, понизив голос, продолжил: – Великая Феодора, когда синклит запретил танцовщицам выступать обнаженными, явилась пред зрителями, имея в виде одеяния на чреслах своих одну лишь златую цепь, коей… – подняв палец и скользом оглянув на Алексия, продолжил он, увлекая молодого спутника своего: – коей сумела привязать к себе великого Юстиниана, а с ним и всю Ромейскую империю!
Слышать такое Алексию было соромно, и он уже было порешил исчезнуть, найдя другой, удобнейший повод для встречи, но тут Филофей, отослав настырных слушателей к трудам Синаита, разорвал кольцо остолпивших и сам подошел к нему, приветствуя Алексия на классическом древнегреческом языке, и, тронув русича за руку, примолвил тихо:
– Давно, брате, тщусь поговорить с тобою!
Они шли под каменными сводами, минуя переходы и лестницы, ведя несущественную припутную беседу. Алексий понял, что время благоприятно для главного, а посему, не обинуясь более, пригласил Филофея в свою келью.
Коккин вступил в покой, мгновенно оглянувши позадь себя, словно проверяя, не видит ли кто из клириков или слуг его в сей миг. Алексия больно резануло это, уже ставшее привычным среди греков давнее их недоверие друг к другу.
– Я вижу, мой русский брат пребывает в похвальной бедности, – весело произнес Коккин, оглядывая палату, – меж тем как ручей русского серебра уже промыл себе многие русла в дебрях наших канцелярий…
Агафангел подал хлеб и кисть позднего синего винограда, поставил кувшин с разведенным вином и побежал за рыбой, что готовил Станята на улице, на железной решетке.
Филофей, не чинясь, тотчас приступил к трапезе.
Любопытно обегая живыми, с восточною поволокою глазами келью, Коккин остановился на раскрытом Евангелии, прочел вслух:
– «Ежели ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником и пойди прежде примирись с братом своим!» – Отчетисто произнося по-гречески слова Спасителя, Филофей вдруг померк, насупился, изронил глухо: – Братней любви очень недостает ромеям в днешней скорбной судьбе!
Алексий, заинтересованный последним тезисом только что прослушанной схолии, вопросил: верно ли он понял, что чувственное проникновение выше холодного умственного и вернее по постижению божества?
Как только речь коснулась искусства, Филофей Коккин оживился. Отставив чашу, убедительно и ярко стал живописать значение искусства как понятийного уровня для «малых сих», тут же процитировал Григория Нисского: «Мне кажется, что философия, проявляющая себя в мелодии, есть более глубокая тайна, чем об этом думает толпа».
Алексий посетовал, что истинно великих произведений художества не достать в Константинополе. Коккин усмехнул:
– Не там ищешь, брат! Поезди или лучше пошли иного в Галлиполи, самому тебе не стоит подвергать себя военной опасности. (Да, да! Увы, все правда, я сам не вдруг поверил этой беде!) Туда притекают греческие святыни из Вифинии. Турки продают их христианам, и там ты возможешь купить действительно ценное!
Станята как раз внес блюдо с рыбою, и Алексий, переглянувши с ним, понял без слова готовно вспыхнувший взор новгородца. Поручение съездить в Галлиполи, очень небезопасное, было как раз по Станяте.
Уладив эту стороннюю нужду и легко коснувшись последних неудач императора (Коккин тоже считал, что Кантакузин стал нынче излишне осмотрителен и напрасно осторожничает с османами, захватившими Чимпе), Филофей скользом притронулся и к своим ранам:
– Василевса ныне хают многие! Меня, увы, тоже бранят за Гераклею!
Алексий до сей поры не намеревал касаться гибельного взятия города, но тут уж не выдержал, вопросил:
– Почто ругают тебя, брате, и не хулят сбежавшего епарха и той знатной молодежи, которая, затеяв ссору, после бежала впереди всех?
Коккин махнул рукою: