Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждое утро в течение всех двадцати дней, которые осталось жить Родольфо, сын заходил в свою спальню, занятую умирающим, взять себе на день что нужно из одежды. Хайме был благодарен отцу за слова, сказанные в разговоре с сестрой, который он слышал. Но, входя в спальню, он не знал, что сказать отцу, как к нему подойти. Утренний свет озарял узкий череп больного. Он был уродлив, агонизирующий, уродливый старик, просыпавшийся с гримасой улыбки на губах и залепленными гноем ресницами. Растрепанные волосы падали ему на уши. Когда Хайме выдвигал ящик, чтобы найти сорочку, он пытался также найти хоть слово для отца. Но, подняв голову, видел себя в зеркале — юное лицо с точеными чертами, со светлым пушком у рта. Так и не нашел он этого слова. И отец тоже ни разу не обратился к нему. Оба ждали.
За несколько дней до смерти у Родольфо хватило сил вытянуть руки и коснуться пальцев сына. Хайме сел у постели больного, и его затошнило от дурного запаха, от грязной пижамы в зеленую полоску. Сморщенная шея, седоватая бородка и покрытые одеялом плечи дрожали от страстного желания. Этот живой труп хотел с ним поговорить, силился притянуть голову юноши к своему рту. Но напрасно шевелился язык в этой беззубой серой яме. Почему же опустил глаза юноша, застигнутый врасплох явлением смерти? Почему ум его, уклоняясь. устремлялся к тем вычитанным в книгах идеям, что облегчали боль, которую он не хотел испытать? Почему он оправдывал себя, свое безразличие к смерти отца страницами книги, где нашел утверждение, что страдать и причинять страдания другим — свойство сильных духом? Он пытался вспомнить слова Евангелия о семье, которая будет разделена, и они смешивались в его уме с цитатами из Ницше. Но разделяло их и нечто большее, чем идеи, чем разница в возрасте или отчуждение. Хайме, сидящий у одра своего отца, был воплощением молодости и жизни. Родольфо, чьи серые руки лежали поверх простыни, казалось, победоносно утверждал смерть. Один ничего не желал знать о другом. Каждый хотел бы видеть в другом свое отражение, но не отрицание. Сблизить их могла бы лишь тождественность положения. Но в это утро сближение было невозможно. Поэтому Хайме не захотел слушать слова, прорвавшиеся наконец из гортани больного, подобно пузырькам остывающего кипятка. Приникнув головой к груди отца, сын затаил дыхание. «Мы живем недолго, — говорил невнятный голос. — А умираем долго, очень долго». В дверь тихо постучался врач. Хайме, обрадованный его приходу, поднялся. Но, повинуясь внезапному порыву, еще обернулся к отцу и пожал его руку.
В четыре часа утра его разбудила Асунсьон. Озябшие петухи вторили плачу тетки. Утро было голубое, оно окрасило металлическими тонами окоченевшее лицо Родольфо. Синие руки сжимали распятие. Только простыни были ослепительно белы — металлические, отсветы сосредоточились на трупе. Хайме стоял на пороге и думал, что отец умер в этой комнатке юности, на постели его, семнадцатилетнего. Он силился подавить рыдание, рвавшееся из ноздрей и рта. Теперь у его отца — у этих синих рук, этой ослепительно белой простыни — уже не было имени.
Дядя Балькарсель стоял, засунув руку за борт жилета. Он надел личину величавой суровости. Асунсьон, преклонив колени, плакала. Сидевший у изголовья падре Обрегон поднялся и очень тихо сказал:
— Мы всегда являемся слишком поздно. — И, проходя мимо Хайме, серьезно оглядел его. — Зайди ко мне послезавтра, сын мой.
— Requiem aeternam dona eis, Domine…[63]— бормотала рыдая Асунсьон — темная, плоская, коленопреклоненная фигура.
Балькарсель вышел в коридор и строго округлил брови:
— Рано или поздно это ждет всех нас.
Да, у него уже не было имени, и последний знак любви был уже невозможен. То, о чем он просил каждый день в эти последние месяцы. Хайме захотелось подойти к трупу, поцеловать в лоб. Его остановило сознание, что это будет ложью. Стоя у двери, он хотел бы поговорить с этим застывшим, покрытым простынею телом. Хотел бы просить у него сочувствия к своей гордыне и юности.
— Решительно, он был добрый человек, — изрек Балькарсель. — Весьма безалаберный, но добрый, да-с.
— …et lux perpetua luceat eis…[64]
В шесть утра явился служащий из похоронного бюро.
— Запущенный случай, рак желудка, — сказал ему врач. Затем попросил всех удалиться из спальни.
Когда начали лопатами бросать на гроб землю, Хайме помог подавить нахлынувшую на него горькую радость. Как не мог понять, откуда это чувство освобождения, все возраставшее по мере того, как останки отца скрывал второй саван — грязь. В последние дни шел дождь, и гроб на глинистом дне ямы покачивался, подобно каравелле, готовой отчалить, как только удалится похоронный кортеж.
— Ты должен вести себя прилично с нашими друзьями, — предупредила его Асунсьон. — Тебе ведь в первый раз приходится участвовать в похоронах члена семьи. Ты должен надеть черный галстук и вместе с нами принимать соболезнования. Смотри не поставь нас в неловкое положение.
И вот он стоял, подавая по очереди руку дону Чеме Наранхо, донье Пресептасьон Обрегон и сеньорите Паскуалине, дряхлому дядюшке X. Гуадалупе Монтаньесу, влиятельному сеньору Максимино Матеосу, девицам Дочерям Марии, падре Лансагорте. Скорбные лица, пожимающие руки и слова утешения были все одни и те же. Хайме только кивал головой, будто подтверждая что-то. Никто из этих людей не подал руки Родольфо Себальосу, когда он был жив. Толстый коммерсант был самое большее объектом давно позабытых сплетен. Никто не подал ему руки, и еще менее других — его сын, сказал себе Хайме, приняв последний поцелуй соболезнования.
— Можно мне побыть здесь одному? — спросил он у дяди и тети, когда родичи и друзья удалились с кладбища. Балькарсель пожал плечами.
— Не задерживайся, — шепнула Асунсьон. — У дяди вечером заседание, от которого он не мог отговориться. Пожалуйста, будь со мной за ужином.
И Хайме направился по кипарисовой аллее, ускоряя шаг, стараясь держаться поближе к самым нижним веткам деревьев и ощущая на лице капли влаги.
У могилы, где покоился Родольфо Себальос, кто-то стоял. Это был Хуан Мануэль Лоренсо, странно выглядевший в узком синем пиджаке. Друзья обменялись рукопожатием.
— Я ждал… пока все уйдут, Себальос.
— Спасибо, Лоренсо.
— Я заходил к тебе… когда ты был болен… Тебе передавали?
— Нет.
Они пошли с кладбища. Каждый был уверен, что друг не прервет молчания. С кладбищенского холма свинцовые тучи быстро неслись вниз на Гуанахуато. В сумерках слышнее были дневные испарения города. Запахи лака из столярных мастерских, жженых копыт из кузниц, горьковатого дымка из кухонь бедняков вздымались серыми волнами над крышами домов и наполняли легкие Хайме и Хуана Мануэля. Нестройно звучали церковные колокола и бубенчики ослов. Под серебристыми тучами еще ярче блестели купола колониального города, голубые стены в извилистых переулках и белые хижины, лепившиеся по склонам оврагов.