Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В селении, напротив, недосчитались трех десятков жителей.
— И что еще прискорбнее, — сказал мне Джебраил, — рухнул дом погонщика мулов. Старинное здание, где были собраны тысячи произведений разного рода. Истинное сокровище, увы! Память нашего Горного края! Надир был в отъезде, вдали от Кфарийабды. Когда он неделю спустя вернулся, снег успел растаять, вся библиотека размокла в грязи. А говорят, у него там, среди книг, было…
Но я его больше не слушал, я споткнулся на первой фразе:
— Как ты сказал? «Еще прискорбнее»? Прискорбнее, чем тридцать человек погибших?
В его глазах мелькнул огонек вызова.
— Это по меньшей мере столь же печально. Когда случается бедствие, я, конечно, думаю о людях, об их страданиях, но совершенно так же трепещу за судьбу памятников старины.
— Развалины заботят тебя так же, как люди?
— Но в конце концов, эти резные камни, эти узоры из листьев, над которыми трудился автор или переписчик, эти живописные полотна и мозаики, они ведь тоже принадлежат человечеству, это именно та часть нас, в бессмертие которой нам хочется верить. Какому художнику захотелось бы пережить свои картины?
Невзирая на своеобразные предпочтения Джебраила, на фоне событий того года уничтожение книг погонщика мулов не заслуживало названия катастрофы. Как, впрочем, и землетрясение, послужившее только предвестием, первой раной. Как и убийство патриарха. «Весь год, с первых до последних его дней, — говорит „Хроника“, — был не чем иным, как чередой напастей. Неведомые болезни, рождение чудовищных уродцев, горные обвалы, но всего хуже недород и вымогательства. Годовой налог взимали дважды: в феврале, потом снова — в ноябре, а поскольку и этого все еще не хватало, выдумали умножать поборы — на человека, на поголовье коз, на мельницы, на мыло, на окна… У людей не осталось никаких денег, ни медных, ни серебряных, ни запасов еды, ни скотины.
А когда прослышали, что египтяне собираются конфисковать весь тягловый и вьючный скот, у жителей Кфарийабды не осталось другого выхода, кроме как сбросить своих ослов и мулов со скалы в пропасть…»
Наперекор видимости, это не было ни бунтарским, ни даже протестующим жестом. Всего лишь предусмотрительность, которую хроникер объясняет тем, что едва животные были бы обнаружены и захвачены, как люди эфенди Адиля вслед за этим арестовали бы и их владельцев, чтобы заставить каждого своими силами отогнать собственную «завербованную» скотину на предназначенное ей место. «Худший из начальников не тот, кто дубасит тебя палками, а тот, кто. тебя принудит самого себя отлупить», — заключает автор «Хроники».
Из соображений того же рода, как сообщает монах Элиас, обитатели Кфарийабды сочли за благо с наступлением определенных часов более не покидать своих жилищ. Люди египетского паши слонялись повсюду, толклись у брадобрея, у бакалейщика, у хозяина кофейни на Плитах, где они играли в тавлу, а по вечерам сбивались в стада и, пьяные, орали, горланили песни на главной площади и прилегающих улицах, так что никто туда уже и носа не показывал — опять-таки не с вызовом, а ради благоразумной предосторожности, ведь солдаты, что ни день, грабили прохожих, да под каким-нибудь предлогом еще и унижали свою жертву.
Начиная с середины февраля шейх в свой черед решил затвориться у себя в замке и даже на крыльце больше не показывался; он только что узнал, что Саид-бей, равный ему знатный сеньор, владетель Сахлейна, гуляя по собственному поместью, был задержан патрулем, который потребовал у него предъявить документ, удостоверяющий личность…
Это происшествие повергло хозяина Кфарийабды в глубокую меланхолию. Своим подданным, которые шли к нему с жалобами, умоляя вступиться за них перед египетским командующим, он отвечал сочувственными фразами, порой и какими-нибудь посулами, но сам палец о палец не ударил. Одни усматривали в этом признание в собственной беспомощности, другие — признак душевной черствости. «Когда притеснение терпит отпрыск знатного семейства, шейха это оскорбляет, но когда страдаем мы, арендаторы…»
Кюре волей-неволей стал его упрекать:
— Наш шейх держится с египтянами надменно, они, похоже, видят в этом доказательство презрения, вот и становятся с каждым днем все свирепей…
— И что же мне делать, буна?
— Пригласить Адиля-эфенди в замок, засвидетельствовать ему хоть немного почтения…
— Чтобы отблагодарить его за все то, что он с нами сделал, не так ли? Но если люди хотят этого, что ж, не стану противиться. Хведжа Гериос сегодня же напишет ему письмо, чтобы уверить, что для меня будет большой честью принять его у себя и с ним побеседовать. А там посмотрим.
На следующий день еще до полудня прибыл солдат с ответом. Гериос по знаку своего господина вскрыл конверт, пробежал глазами письмо. В приемной зале скопилась изрядная толпа, с похмелья довольно угрюмая. И все увидели, как муж Ламии вдруг переменился в лице, все поняли, что на сей раз дело не только в выпитом араке.
— Адиль-эфенди отказывается прийти, шейх.
— Очевидно, он настаивает, чтобы я сам его посетил в расположении его войска…
— Нет, он хочет, чтобы наш шейх явился к нему нынче после полудня… в дом Рукоза.
Теперь все уставились на руку хозяина, которая вдруг сжалась, стиснув в кулаке четки.
— Я не пойду. Если бы он предложил мне явиться в Дайрун, я бы сказал себе: это железная рука, мы ей немножко уступим, потом распрямимся. Но здесь не то: он не ищет примирения, а просто хочет меня унизить.
Поселяне молча переглядывались, потом кюре заявил от их имени:
— Если эта встреча необходима, чтобы рассеять недоразумения и избавить нас от новых испытаний…
— Не настаивай, буна, моей ноги не будет в этом доме, построенном на деньги, которые у меня же украдены.
— Даже ради того, чтобы спасти селение и замок?
Раад, вот кто задал вопрос о спасении замка и всей округи. Отец уставился на него, побледнев, словно мертвый. Его взгляд стал суровым, потом оскорбительно вызывающим. В его глазах выразилось презрение. Но вот он отвернулся от сына и вновь обратился к кюре. Помолчав, шейх сказал ему, и голос прозвучал устало:
— Знаю, буна, это гордыня или назови как хочешь, но я не могу поступить иначе. Пусть у меня отнимут и замок, и селение, мне от жизни ничего не нужно. Только пусть мне оставят мою гордыню. Я умру, но не переступлю порога этого воровского дома. Если мое упорство навлекает беду на селение, пусть меня убьют, пусть сорвут с меня мой жилет, наденут на моего сына и посадят его на мое место. Он согласится пойти к Рукозу.
На лбу у него вздулись жилы. А взгляд стал до того жестким, что у всех прошла охота продолжать разговор.
И тут-то Гериоса, осмелевшего от алкоголя, который подмешивался к его крови на протяжении всего дня, вдруг посетило вдохновение.
— Зачем говорить об убийстве и трауре? Господь продлит дни нашего шейха и удержит его вознесенным над нами, но ничто не может помешать ему отправить своего сына и наследника на эту встречу вместо себя.