Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И раздражённо.
И на людей, подходя к подъезду Севера, я налетаю. Врезаюсь плечом в старика, который неловко покачивается, роняет трость, и о брусчатку она гулко ударяется, катится к Айту. Он же внезапно щерится.
Рычит.
А старик бормочет невнятно.
Непонятно.
И его спутник его же перебивает, улыбается извиняюще и располагающе, чтобы под руку старика придержать, протянуть тягуче и певуче:
— Простите моего дядю. Он слегка не в себе. Вы в порядке?
— Да, — я соглашаюсь.
Отступаю.
И Айта, что рычит глухо и на одной ноте, за ошейник я перехватываю, вглядываюсь в парочку, в которой есть что-то неуловимо неправильное.
Что-то, что толкает задержаться, предложить:
— Может нужна помощь? Я… врач.
Был.
Когда-то был, по крайней мере.
Оперировать мне больше никто и никогда не даст, но тут другое и знания у меня есть. И мне нужна ещё хотя бы минута, чтобы понять, разобраться, что не дает покоя в щегольском старике, у которого из нагрудного кармана костюма, в полоску, торчит розовый платок.
И лента шляпы розовая, в цвет платку.
Как и виднеющиеся носки.
Настоящий денди, который поправляет съехавшие круглые очки, и выглядит он…
— Не думаю, — племянник сообщает решительно, и мысль, почти пойманная, ускользает безвозвратно, теряется в этой решительности, — мы справимся сами. Ещё раз прошу прощения.
— И я у вас, — я отвечаю машинально.
Сторонюсь, чтобы к машине, замершей у обочины, племянник дядю сопроводил, открыл заднюю дверь, усадил.
Заботливо.
Иль… поспешно.
И мне племянник, закрыв за дядей дверь, чуть кланяется на прощание, садится на пассажирское сиденье впереди. Трогается машина, катится медленно к повороту и светофору, который загорается в аккурат зелёным. И надо набирать номер квартиры Север, вот только я смотрю вслед автомобилю.
Думаю.
И из задумчивости меня выводит Айт. Он отрывисто гавкает и лапой по джинсам, привлекая внимание, призывно скребет. И девушку, что держит дверь открытой и смотрит и удивленно, и вопросительно, я наконец замечаю.
Она же повторяет свой вопрос:
— Вы будете заходить?
— Будем, — я соглашаюсь.
Пропускаю Айта, иду следом, дабы позолоту нисколько не поблекшую за прошедшие года рассмотреть, вспомнить красочную фреску с библейской сценой под сводчатым высоким потолком.
О сюжете и смысле когда-то увлеченно рассказывала Север, показывала, запрокинув голову к потолку и указывая пальцем кто есть кто, но… забылось.
И вспомнить не получается.
Кованные перила с затейливыми завитками, сквозь которые мы разговаривали, вспоминаются куда лучше. Широкая мраморная лестница, по которой вниз наперегонки. Массивные двери квартир, поразившие меня в самый первый визит сюда, заставившие усомниться, что этот дом жилой и люди — самые обыкновенные люди с двумя руками и ногами, а не какие-то там небожители или атланты — здесь могут жить.
Они же, двери, двухстворчаты и с лепниной, как в каком-то небесном дворце…
Впрочем, дворец сей дом и есть.
И лифт, стеклянный и новый, в этом дворце смотрится чуждо.
Поэтому лестница.
По которой до четвертого этажа куда быстрее. И, взбегая по вьющимся вверх ступеням, я забываю про старика и его племянника, не думаю больше, почему взгляд за них зацепился и искать неправильности захотелось.
О Север думается больше.
И по двери, не сразу замечая звонок, я долблю, чтобы после позвонить, вжать чёрную кнопку до предела и побелевшего ногтя и по царственной двери ещё раз совсем не царственно ударить.
Забарабанить.
Рявкнуть, окончательно руша величавый покой дома-дворца:
— Север!
— Ты?
Цепочка звякает, щёлкает отчетливо замок, и дверь распахивается, а Север пятится, смотрит широко открытыми глазами, в коих враз умещаются все оттенки северного сияния и Балтийского моря заодно.
И все заготовленные яростные фразы в этом северном тёмном море тонут.
Тоже враз.
Остается только неловкое, обрубленное злостью:
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ты… почему на звонки не отвечаешь?
— Телефон… где-то… где. Как ты… здесь? — она вопрошает растеряно.
Вглядывается непривычно и незнакомо. Так, что орать на неё не получается, застревают слова в горле.
— И что с твоим лицом?
— Упал… — левая рука к лицу взлетает сама, и ссадины на скуле я трогаю, — раз десять. Когда до положения риз, то так… бывает.
— Бывает, — Север вторит эхом.
Не продолжает.
И молчание на пороге старинной квартиры с каждым ударом сердца становится всё объемнее, гуще… глупее. И злость, выныривая из тёмного северного моря, затопляет вместе с этим морем, накатывает уже на самого себя, потому что ехать не стоило.
Не ждала.
Нелепо вышло.
Впору разворачиваться и уходить, поезда до Кутна-Горы ходят каждый час. А там собрать сумку и… «куда» придумать время будет.
Главное, подальше.
— Ты… проходи, — она отмирает.
Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia[1]. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.
Выцвела.
И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.
— Больше не нравлюсь? — она интересуется.
И, кажется, это где-то уже недавно было.
Только вопрос задавал я.
— Ты… изменилась.
— Ты тоже, — Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. — И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.
Вижу.
Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.
— Хорошо, что пани Власта многое увезла в Карловы Вары, — Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. — Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.
— Он за тебя волнуется.
— И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? — она перечисляет безучастно, спрашивает.
Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.
Когда она успела их обрезать?
Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.
«До» она тоже приезжала.
Когда-то.
Не вспоминается.
Лезет из глубин памяти лишь