Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый Кнопф исчез так же, как и появился, – вдруг. Он познакомился с кем надо в посольстве, и наше с ним время истекло.
Хотя и он, и мы уже раньше ощутили – скоро конец, и мы никогда больше не встретимся. Мы научились чувствовать заранее, кто пришел ненадолго, чтобы вот-вот испариться лужицей на горячем асфальте, который уже нагревает жаркое майское солнце. Люди жизненного пробела. Как и мы. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья. Чтобы понять. А что – и сам пока толком не знаешь.
Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:
– Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.
– Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.
– Ботва все, ботва, Сашечка.
Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.
А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.
Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.
Курю – спокойно отвечал он.
Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево-апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).
Но он первый человек, говорящий по-русски, после общения с которым не хотелось вымыть руки с мылом. Он не придумывает себя и не старается продать себя подороже – у него в рассказах о себе все настоящее. Простые родители, оставшиеся в Питере, бегство в Австрию – от армии, ведь потянул только химический техникум, фиктивный брак («а где она? Да бог ее знает – живет где-то. В последний раз мы говорили много лет назад, сожитель у нее какой-то был, двое детей родилось. Да брось, какая она мне жена – мы и виделись-то раза два в жизни»). Работа, о которой другие приврали бы что-нибудь. Квартирка-скворечник на чердаке, до нее нужно подниматься пять лестничных пролетов, потому что дом прямо у провинциальной железнодорожной станции, конечно же без лифта: маленькие подслеповатые окна под косо уходящими вверх сводами стен, перетекающими в низкий потолок, кривые форточки со щелями («Зато смотри, какой вид у меня день-деньской – лепота!» – И обводит рукой холмы, поросшие виноградниками), печка-буржуйка – за дровами надо бегать в подвал, тут места нет, проросшая и цветущая уже почти картошка в неработающей сто лет как духовке старинной газовой плиты. А туалет? Там туалет – кивает он и снимает с крючка у печки большой ключ.
Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.
Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.
«Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.
Помойка – его сундук с сокровищами.
Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор. Стена вдруг уходит вдаль, одним взмахом диапозитива смахивается с сетчатки время и выплывает берег с белым песком, таким мелким и близким, что его хочется тут же потрогать, и колосящееся поле, и застывший в прыжке мальчик, и бегущая по улице вислоухая, словно улыбающаяся фотографу, собака. Репортажные, профессиональные снимки: «Откуда это у тебя, Ром, где это?» – «Это я снимал. На даче, очень давно». – «Послушай, это же… очень хорошо – а сейчас ты снимаешь?» Он отмахивается и снова затягивается – глубоко, спокойно – нет, здесь мне нечего снимать. Как нечего? А лес, а поле – ну все то же самое. Нет, объясняет он, как взрослый объясняет что-то ребенку, которому еще предстоит пережить многое, – здесь не то. И свет другой. И не вдохновляет.
Австрия съела его юность и дожевывает зрелость – а он ничего не может поделать. И не хочет – ему лень.
Ткань дней то провисала, то натягивалась – наполненная работой, беготней, сидением в библиотеке и семинарами. Иногда казалось, что летние дни тянутся бесконечно душно, и каждый такой день вмещал в себя тысячи вселенных. А иногда все убыстрялось – и чудилось, что ты только и делаешь, что бежишь-бежишь без отдыха и остановки.
Утро, в которое из Москвы приехал папа, было как раз таким – тягучим, сродни вечности.
Летом в шесть утра Вена еще похожа на город, в котором можно жить, – плотная духота еще не навалилась на тебя, и воздух можно пить прохладными глотками, потому что он пахнет глицинией, липовым цветом и свежей клубникой с рынка, дешевой, когда думаешь: нужно есть от пуза, чтоб было плохо. Чтоб на весь год. Чтоб как никогда в жизни. Культурный шок наоборот – летние рыночные лотки в Вене, покрытые эверестами клубники. Равнодушные к этой красоте веселые и горластые рыночные торговцы зачерпывают огромным совком, не заботясь о том, что он врезается прямо в красную плоть. Ссыпают размашисто в кулек, сквозь пергамент которого просачивается сок израненного бока.
Я всегда завидовала отмеченным клубникой пронзительной детской завистью. Завистливо смотрела на бабушек в электричке: на голове – застиранные платки, в узловатых руках – берестяные лукошки, из которых нестерпимым блеском лезли красные бока с вмятинами желтых семечек. Мечтала, что когда-нибудь – от пуза.