Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое время родные думали, что она умирает от какого-то неизлечимого недуга. Уж не подхватила ли она злокачественную малярию? Они убеждали ее показаться врачу. Оливия пыталась возражать и устало доказывала, что вполне здорова, но потом, коль скоро родственники продолжали настаивать, она согласилась, — лишь бы ее оставили в покое. Отец повез Оливию в Лондон и показал специалисту.
— Малокровие и сильное истощение нервной системы, — сказал доктор. — Возможно, ей пришлось пережить какое-то потрясение или она чем-то угнетена.
— Но вы только посмотрите на нее! — вскричала миссис Лэтам, когда ей сообщили диагноз. — Она превратилась в настоящий скелет! Рот ввалился, волосы поблекли. Неужели все дело только в нервном истощении?
К сожалению, дело было только в этом. Окажись Оливия от природы не так крепка и здорова, заболевание ее протекало бы гораздо более тяжело, и это могло принести ей хоть одно облегчение: избавить от необходимости участвовать в повседневной жизни семьи. Но Оливия была слишком вынослива, чтобы всерьез слечь, и только медленно, неотвратимо угасала. По словам матери, она превратилась в «настоящий скелет» и, несмотря на тщательный уход, все больше и больше худела. За три месяца она так ослабла, что задыхалась, дойдя до конца садовой дорожки; сердце начинало учащенно биться, стоило ей подняться на несколько ступенек. Ее мучили бессонница, невыносимые головные боли, ночные кошмары, внезапные ознобы. И это было все.
Первые месяцы никто не заикался о ее будущем, да и сама Оливия, по-видимому, не думала об этом. Она вернулась в Англию, повинуясь слепому инстинкту, гнавшему ее домой. А может быть, она сделала так по настоянию Карола, а ей... не все ли было равно, куда ехать? Возвратясь домой, она безучастно подчинилась привычному распорядку и равнодушно принимала или терпела все мелочи, в которых выражалась любовь ее матери: крепкий бульон, экстракт солода, робкие ласки и тому подобное. Она и в самом деле стала глубоко равнодушна ко всему на свете, даже к памяти погибшего возлюбленного. Возможно, ей было суждено испытать в дальнейшем боль утраты, но пока ее мучили лишь невыносимые боли в затылке да нескончаемые кошмары, терзавшие ее ночь за ночью и гнавшие прочь сон. «Если б я могла заснуть, — думала она, — если бы мне только заснуть... Из-за этой ужасной бессонницы меня так страшит наступление сумерек и мне так тяжко, так зябко днем. Сон сделал бы меня прежней Оливией...»
Но еще до наступления лета ей уже стало казаться, что все будет хорошо, если только она не заснет. Ведь когда бодрствуешь, всегда можно усилием воли защитить себя и отогнать самые страшные видения. Спящий же человек не властен над собой и бессилен с ними бороться. Ее возмущала эта несправедливость, эта предательская всеобщая потребность во сне, которую она теперь считала ловушкой, куда попадаются даже самые предусмотрительные люди. Можно упорядочить свою жизнь, мысли, поступки и воспитать свои чувства, чтобы они, подобно верному псу, следовали на поводу у разума. И все-таки оказываешься вдруг во власти сна, который превращает тебя в немощную и безвольную жертву страшных видений, все время роящихся в мозгу. Если бы не эти ночные кошмары, она сумела бы как-нибудь все забыть. Они проходили перед ней нескончаемой вереницей: ледяные поля, болота, слепящий снег; она, Оливия, разгребающая мерзлую землю, чтобы проверить, была ли у него агония, не похоронили ли его заживо; смеющиеся лица; красные сластолюбивые губы, шепчущие непристойности; лабиринты коридоров, коридоров, нескончаемых коридоров с побеленными стенами. Иногда, заблудившись в этих коридорах, она бродила всю ночь, стараясь идти на слабый, далекий голос: «Воды! Воды! Воды!» В другие ночи тот же едва слышный зов доносился из-под растрескавшихся глыб льда, а она блуждала, скользя и спотыкаясь, среди могил. Ища опоры, она протягивала во мраке руки, но наталкивалась лишь на деревянные колы, вбитые в землю.
По ночам к ней часто вбегали обеспокоенные мать или сестра. Они заставали Оливию в постели: она спала с широко раскрытыми глазами, бормоча во сне что-то невнятное. Когда ее будили, она лишь говорила: «Дурной сон», — и снова ложилась, словно собираясь заснуть, но глаза ее были полны ужаса. Днем она большей частью молчала, а порой становилась чрезмерно разговорчивой, болтала и смеялась по каждому пустячному поводу. Но в каком бы настроении ни была Оливия, она ни разу не обмолвилась о том, что ее тяготило. И отец с матерью ничего не понимали. Впрочем, расскажи она им все — они и тогда не поняли бы ничего.
Для Дженни — избалованной любимицы всех домочадцев — приезд неузнаваемо изменившейся сестры был тяжелым и горьким разочарованием, первым в ее жизни. За минувшие полгода Дженни очень изменилась: в легкомысленной и тщеславной девушке пробудилось вдруг чувство долга. Натура у нее была податливая, восприимчивая, и она старалась во всем подражать старшей сестре.
— Конечно, я никогда не буду такой умной, как Оливия, — говорила она матери, — но я постараюсь стать такой же доброй.
В этом стремлении сказалось в известной степени влияние молодого священника, с каждым днем возраставшее. Тем не менее оно было вполне искренним, и Дженни честно старалась претворить его в жизнь: она неоднократно отказывалась от развлечений, чтобы посидеть у постели больной матери. Сожалея о пропущенных танцульках и несостоявшихся свиданиях с молодыми людьми, она утешала себя тем, что скоро приедет Оливия и похвалит ее за примерное поведение. Но домой приехала не Оливия, а какое-то привидение с запавшими щеками и тяжелым взглядом, которое явно не интересовалось ее благонравием. И бедняжка Дженни с недоумением и страхом взирала на человеческую трагедию, впервые разыгравшуюся у нее на глазах.
Разочарование и растерянность, переживаемые Дженни и миссис Лэтам, еще больше сблизили их, но зато отдалили от Оливии. В защищенной от невзгод жизни миссис Лэтам не было места страданию. С домашними заботами и неурядицами она давно свыклась и вот уже восемнадцать лет покорно сносила свои телесные недуги и безотчетные религиозные сомнения. Но и только. В своей жизни она познала лишь одно подлинное горе — смерть маленького сына, но с тех пор жизнь ее текла ровно и спокойно, лишь изредка волнуемая мелкими огорчениями и неприятностями. Все было так же незыблемо и знакомо, как смена времен года.
Вначале ее тяготило такое однообразие, но потом она привыкла. А теперь в ее размеренное, серенькое существование ворвалось извне что-то мрачное, страшное, почти угрожающее. Оливия не прожила дома и месяца, как мать уже стала с тайным недоверием присматриваться к ней и бессознательно все больше сближаться с младшей дочерью, словно только она была ее настоящей плотью и кровью, а та, другая, — чужой и лишней. Тем не менее и она и Дженни относились к Оливии очень заботливо. Если бы Оливия вернулась домой с каким-либо понятным им горем, которое они разделили и оплакали бы с ней, как свое собственное, их любовь только возросла бы от этого. Но Оливия вернулась с печатью мертвого молчания на устах и не выдавала своей тайны.
Отец тоже молчал. Он один смутно догадывался о том, что происходило с Оливией. Конечно, он не понимал, что именно могло превратить его цветущую дочь, которой он так гордился, в эту измученную незнакомку; но, вглядываясь в тоскливые глаза Оливии, он понимал, что ее надо оставить в покое, не мучить вопросами и назойливым участием. И до некоторой степени он был вознагражден за свою сдержанность: Оливия избегала его меньше, чем остальных. Правда, его заветная надежда, что когда-нибудь она сама ему во всем откроется, постепенно угасла.