Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ДА. ДА.
Двое
@Перевод Юлии Созиной
Зимние предрассветные сумерки, конец февраля. Человек в форме железнодорожника, той самой — с красной фуражкой и фонарем, неподвижно стоял на перроне, пока поезд медленно, с неохотой, будто живое существо, вползал на вокзал. Обшарпанное здание почты, еще окутанное полумраком, с большими часами, показывающими то же время, что и тридцать с лишним лет назад, точными два раза в день, было первым, что Павле Гробольшек, просыпаясь, увидел в окно купе. В эту пору тянущегося затишья после новогодних праздников, люди путешествуют редко и без особого удовольствия; в ночи, всюду вдоль путей, поблескивал наст. Гробольшек потихоньку встает, намереваясь достать чемодан. С ним от Любляны, не проронив ни единого слова за все эти ночные часы затянувшегося покачивания, прибыли молодая худощавая женщина, некрасивая, с лицом, которое само по себе было законченной историей, и какой-то безобразный человек, приблизительно его ровесник, лет семидесяти, с застывшей усмешкой на устах и высоким ортопедическим ботинком на левой ноге. Во время пути женщина даже не раскрыла рта, чтобы хоть что-то сказать, не считая нескольких нечленораздельных звуков, которые, будто завершая некую мантру без слов, пробормотала во сне; она уснула первой и проснулась последней. А ровесник периодически покашливал, резко, с неприятным запахом; в сизом полумраке ночного купе Гробольшек мог только предположить, что тот все время, не сводя глаз, его разглядывает — от этого ощущения им овладевал неприятный озноб…
Колеса долго и тягуче взвизгивали, локомотив въехал в тупиковый упор перрона, состав привычным отбрасывающим назад рывком наконец-то остановился.
Конец пути.
Через открытые двери вагона Гробольшека обдало кисловатым запахом белградского вокзала, даже столько десятилетий спустя сохранившимся где-то глубоко в его органах чувств — и в носу, и в голове. Ни февраль, ни ветер, ничто не могло справиться с этим запахом; вокзалы во всех городах мира, как и человеческие жилища, различаются, прежде всего, по запаху; Белград пах по-белградски. В морозном воздухе вибрировал гнусавый невнятный голос диктора, «приятного пребывания в нашем городе» и прочая дребедень. Гробольшек поднимает свой чемодан, вежливо прощается со спутниками, которых больше никогда не увидит, хотя поклясться в том никто не может, и именно в этот момент замечает, что у его ровесника один глаз неподвижен, фарфор, оцепенело уставившийся на него, сам, будто не принадлежит этому человеку, о котором ему ничего не известно. Но, этот глаз… Человек был весь в черном, Гробольшека, сконфуженного этим пустым взглядом, на мгновение посещает мысль: в чем, после исполненного дела, могла бы состоять привлекательность посещения похорон, но тяжесть чемодана возвращает его в реальность. Он сходит с поезда и осматривается: к едва раскинувшемуся полотну дня приклеивается бледный утренний свет. Рядом шли редкие прохожие; резкий ветер гонял несколько брошенных бумажек…
Там, из-за старого музейного паровоза, выставленного на пьедестал рядом с главным зданием вокзала, ему открывался большой город, откуда он уехал давно, полжизни назад, в другую страну, на языке которой он много лет говорил и на нем же видел сны. И когда он закончил там все дела, которые следует совершать согласно уникальной траектории каждого среднестатистического человека со средней продолжительностью жизни, он захотел однажды, прежде чем оплатит членский взнос в саскачеванском обществе любителей пепла, посетить места, из которых однажды — когда это было? — сбежал. Все эти края больше не были в одном государстве, и это ощущение «по всему миру», давно им овладевшее, будто бы в канадской бесконечности, одно, скажем, в Блэк-Лейке, а другое — в папуасской глуши, например в Гвирибиане, хотя их разделяла лишь одна ночь пути на разболтанном поезде через четыре новые границы, немного его удивило. Нет, не слишком, по правде говоря, лишь чуть-чуть, ведь если тебе семьдесят, тебя уже мало что может по-настоящему удивить, все фильмы просмотрены и все игры сыграны…
Отправиться в путешествие, к которому он уже и так готовился, двумя-тремя месяцами раньше, чем планировалось, в канун настоящей весны, его заставило известие о том, что в Толмине, откуда был родом его отец, умер его старший сводный брат, Матьяж; тому уже давно перевалило за восемьдесят, и он славно пожил, ни разу не выбравшись из своего родного захолустья даже в Любляну, чтобы удостовериться, что Бернарда Маровт действительно существует. С трудом верится, что кто-то вроде Бернарды вообще появился на белом свете, это на грани невероятного, чуда или провидения, но хорошо ведь, если призадуматься, что ни ум, ни красота не выбирают, ни где им родиться, ни где жить. Поскольку никого из ближайших родственников в этой части мира больше не было, все, хм, давно уже отложили столовые приборы и надели картонные башмаки, и поскольку не было больше никого, кто бы в Толмине позаботился о похоронах Матьяжа, Павле, найденный, лучше сказать «прогугленный» по фамилии в далеких забытых прериях, без долгих размышлений собрался в уже запланированное путешествие: зная, что с этим незнакомым человеком, который по воле судеб был его сводным братом, его ничто не связывает, кроме простого факта, что благодаря одному и тому же отцу — которого он, кстати говоря, едва, будто сквозь сон, помнит, — тот существует в северном полушарии, и будет, по крайней мере, правильным, если он его проводит в последний путь, раз уж больше некому. У пожилых людей неизбежно возникает сентиментальное отношение к происхождению и семейным историям, а даже если их нет, за исключением наследственных черт, то еще сильнее и гораздо раньше.
И Павле Гробольшек не был исключением. Он прибыл в Толмин в день похорон, заплатил священнику и санитару в морге, сколько было нужно, мгновение посмотрел на незнакомое лицо покойника, неподвижное, с тем выражением болезненной веселости, что вся эта так называемая жизнь, наконец-то закончилась (в последний миг некое облегчение испытывают и живые, и мертвые!), — и потом вспомнил.
Да, он вспомнил. Сколько женщин в Белграде могут зваться Весна Телбан?
В части страны, где он родился и прожил первые пять-шесть лет, у него не осталось ничего, он был еще слишком мал, чтобы запоминать, единственное — то, что мать разговаривала на одном, а отец на другом языке, и что дети во дворе называли его каким-то издевательским прозвищем. Позже, когда он, рос в Белграде, смог связать концы с концами. Его отец пережил великую войну в беженцах, прячась в селе под Космаем, а когда эта война закончилась, за ним, чуть