Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Степан молча пропустил подводу. Помертвевшие губы его скособоченного рта двигались, чуть слышно шептали: «Груня, Груня…»
С вывернутого красного века его часто-часто капали слезы.
БЕЛЫМ-БЕЛО
В той степи глухой
Умирал ямщик.
В накинутом на плечи черненом полушубке Иван Батухтин по скрипучим на морозе сеням вышел на крыльцо. Было где-то около восьми часов утра.
Над Волчьей гривой вставала заря, узкая красная полоска, будто край смутно сереющего на востоке неба начинал постепенно раскаляться. Раскалялся он медленно и неохотно — стужа жала зарю. Но света было уже достаточно, чтобы разглядеть клубившийся пар над ручьем, не замерзающим и в эти зимние стылые ночи. Пар куржаком садился на тесно сбившийся вокруг ручья ольшаник, образуя причудливые округлые строения. И все это напоминало деревню, в которой шатры белых домов близко жались друг к другу.
Но никакой деревни там уже давно не было. Иван едва помнил, как на Волчьей гриве остался один-одинешенек их дом, и они поздней осенью перетащили его через ручей в село, предварительно разобрав по бревну. Отец, гостивший дома свой короткий отпуск после госпиталя, суетливо бегал, хромая, покрикивал на баб. А Иван, пятилетий тогда мальчишка, с ужасом глядел на разобранные стены. Ему никак не верилось, что дом может снова сделаться таким, каким был. А он вот сделался и стоит уже лет двадцать, и кто знает, сколько еще простоит на высокой сухой горе, обшитый широким сосновым заматеревшим тесом, опираясь на крепкий фундамент из белых цельных камней.
Давно уже там, за ручьем, заровнялись ямы — последние отметины деревни, но всегда при первом взгляде в ту сторону у Ивана Батухтина скребло на сердце и, будто в мгновенной оглядке, вспыхивало то, что крепко прижилось в памяти. Сейчас ему с подробной дотошностью память воскресила тот ясный сентябрьский день, когда раскатали по бревнышку избу и как вначале было весело, когда ее раскатывали, и как потом он испугался и стал реветь. Отец посадил его на самые первые дроги, нагруженные бревнами, сухой мох, прилипший к ним, больно колол заднюшку.
Иван улыбнулся, скупо и скрытно, он даже наедине с собой как-то стеснялся улыбнуться, потому что знал, что его грубое лицо — с крупными, выпятившимися у висков скулами, с вздернутым носом и узкими прорезями для глаз — как бы искажается улыбкой и делается несносно противным, так, по крайней мере, казалось ему самому. Он знал, что ему больше идет серьезность, нахмуренные брови, сжатый плотно рот, отчего он не казался таким широким и неаккуратным. Он приучил себя улыбаться так вот — скупо и скрытно, когда оживляются только глаза и чуть подрагивают уголки губ. Вот и сейчас он улыбнулся точно так же, хотя мог улыбаться как угодно, ведь никого не было поблизости.
Судя по чистой заре, красной, как свекольная жижа, день обещал быть ясным. Метели не предвиделось. Еще отец говаривал: отправляясь в дорогу, не бойся чистой зари. Чистая заря — твоя верная подруга: не изменит, не охмурит, дорогу не перебежит.
Отец часто ходил в извоз, хлеб в те предвоенные годы отправляли на пристань на подводах, и он-то уж знал, что подстерегало его на долгом пути по бездорожью.
Иван оглянулся на опушенные снегом окна. Стекла с проступающими ледяными узорами слабо розовели. Он так и не понял — от зари это или уже встала Люба и растопила печь и отблески занявшихся поленьев просветили насквозь стекла.
Нет, Люба еще лежала на кровати и, когда он вошел, неся с собой освежающий и колючий запах стужи, открыла глаза, и он увидел, как они замерцали, обрадовались ему. Иван в полушубке присел к ней на кровать, она отодвинулась к стене, проворчав: «У, какой ледышка!», но не встала. Он понял, что она ждала его и еще ждет, что он сбросит сейчас свой полушубок, придвинется к ней, и она не успеет фыркнуть на запах овчины, как уже будет в его власти. На короткий миг в нем шевельнулось желание, и он уловил крепкий после сна запах ее тела, но что-то сдержало его, что-то помешало: то ли то, что в избе уже серело и видны были две ребячьи кроватки, в которых головами друг к другу спали восьмилетняя Дина и трехлетний Егорушка, то ли неясная, не осознанная еще тревога. Он так и не скинул с плеч полушубок, и Люба, чуть толкнув его, но не сердито, а так, играючи, спустила на пол забелевшие ноги и осторожно, на цыпочках, боясь холодного пола, пробежала к плите за валенками.
— У тебя рейс? — спросила она, как будто не знала, что у него каждый день рейс.
В другие дни он, правда, просыпался раньше, и у него на все хватало времени, а сегодня на все времени не хватило, и он вот должен будет сейчас смущаться, сидя за столом, и завтракать на скорую руку. Он старался не глядеть, как жена в ночной рубашке, точно привидение, заметалась по избе, стала собирать ему завтрак. Потом умылась, смачно пофыркав, и вместе с ним присела к столу. Иван виновато взглянул на нее, так, коротко, и она поняла, что он стесняется ее. Люба тоже застеснялась, потому что подумала, какая она нахалка. А Иван подумал, что сегодня постарается вернуться раньше, и успокоился.
Она спросила:
— Что, непогоды не предвидится?
Иван ответил, что нет, но как-то неуверенно. Ему показалось, что он что-то не понял в природе, не увидел, поленился рассмотреть. Но что, он так и не мог сейчас сообразить. «Заря-то ведь была чистая», — подумал он. А раз заря чистая, значит, все в порядке. По накатанному зимнику он часам к двум примчится в город, к трем тридцати получит груз, а часов в семь вечера, от силы в семь тридцать будет дома и еще застанет ребят неспящими и успеет им рассказать о приключениях в дороге. Жаль, что вчера приехал поздно и не рассказал, что видел лису, как куропаток чуть колесом не переехал. И еще кладовщица вчера обсчиталась и дала ему лишние две буханки хлеба. Он ей напомнит сегодня