Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты вздрагивал, когда я хлопал надутым из жвачки шаром, но в комиксах к нему сейчас подписью пустота.
Жвачки – детская система мер и весов перевешивает – так просто равнялись счастью, что не нужно подсматривать ответ. Диснеевские про Дональда Дака, Микки Мауса, Гуффи и других были выше всего, на уровне солнца и светил. Потом – Turbo с фотографиями машин. Далее – разночинная мелочь. Не помню, их когда-нибудь жевали? Белый рифленый прямоугольник отдушки и сладких катышков внутри. Вкладышами – хвастались гораздо чаще. Хотя нет, как-то я подкрасил обычную жвачку пластилином и выдал ее во дворе за импортную – и был изобличен, и было стыдно. Фантики – школьная перемена, как звуковой сандвич: хлопки потных ладошек по вкладышам, придавленные с обеих сторон звонками. Вспоминается сложная система, как переписывание долга в покере, данных в долг или обмененных на домашнее задание вкладышей. Была мечта – найти блок жвачек. После проигрыша соседу в подъезде я пришел не плачущим, но почти – первая моя зависимость, с которой боролась мама… Были хорошие, кстати, хоть и без вкладышей, наши «Рот Фронт»: «Клубничная», «Кофейная» и «Апельсиновая» (запах вкусней всего). Я сейчас залез в Интернет посмотреть обложку «Клубничной» – первый сайт, выдавший их, был Molotok.ru: «Обёртка от жвачки “КЛУБНИЧНАЯ”. Выпущена в советское время. Фабрика “Рот Фронт”. Очень неплохое качество». Цена с доставкой – 55 рублей. Воспоминание стало лотом, и его никто пока не купил, и правильно… В конце появились еще «Love is…», но это было позже детства, уже в подростковье, уже не то, приторное пустое послевкусие, как post… А так мое детство было туго запеленуто в обертку благополучия и вкладыш яркого, как кумачи на 7 ноября, счастья. Его не найти, как ту выплюнутую жвачку (всегда думал – ведь это ж все в земле сохраняется! Конечно, не я один, пел же Лагутенко: «Быть может откопают через тысячу лет / В фантиках жвачки и осколках монет»), а пеленка-вкладыш счастья истончился, порвался и развеялся, как прожеванный молочными зубами аромат жвачной отдушки. Мы стали неохотно врастать в негостеприимные постсоветские дни, как городские деревья в асфальт: яркая жвачка – фантом еды и жизненных достижений – делала нас падкими на символику понтов, а не прагматизм куска хлеба. Вкус запаха. Кстати, жвачки с вкладышами сейчас выпускают ли?
А равно ли детское социальному? Когда для тебя священна банальность? Щеки детства румяны от (предчувствия) стыда?
Улицы позднего Союза ощерились драконовыми зубами комков – будто щербатый рот бомжихи снабдили металлокерамикой. От комков к ближайшим столбам веревкой от улетевшего воздушного змея протягивались электрические провода – на них цеплялись ветром пакеты американской красоты-мечты, как недогоревшие заякоренные цеппелины. Комки, как избушка Бабы-Яги, принимали в себя мятые деньги и выдавали рукой-ухватом (лица хозяина комка никогда не было видно) – оранжевую воду, черную воду и шоколад. В какой сказке близкого зарубежья я читал, что если смешать красное, белое и розовое вино, то у выпившего остановится сердце? Как от счастья тройного приобретения – и уберегла лишь полная нереальность триединой эпифании. «Сникерс» и «Марс» были единым дуплетом, как «Кока» и «Пепси». Слитки иномирного капитализма. С неявной структурой (с российскими Алёнушками из Бабаева все было ясно, шоколад тверд): плотен шоколад, тянется нуга, хрустят арахисы. Смакование не предшествовало поглощению, а наследовало ему – темная слюна во рту давала возможность цедить запах. Обертки были, конечно, не вкладышами с баблгамными Дональдом и Микки, но все равно сохранялись – невесомые, как покинутый цикадой хитин. Путь «Сникерса», думаю я сейчас, – это дао российского недокапитализма, прошедшего долгую дорогу с суммой-сумой: от полной сакральной недостижимости (сын богатых родителей Арсений как-то достал его во время школьного обеда – наши зависть и ненависть вознесли его даже в своих глазах) – через чарующий потлач всех карманных денег (в школе тогда начали выдавать некую «компенсацию») – до нынешней незаметной функциональности (купил на бегу, когда поесть прилично некогда и негде). Но колесо дао вертится на сковородке сансары, and I believe in Kingdom come, when all the colors will bleed in to one, bleed in to one.
Мне легче найти воспоминания, чем слова, их карточный домик на песке перед цунами… Прошлое гниет в нем, как полупереваренная пища в желудке. Прошлое волочится за мной, как необрезанный парашют. Вот поедешь сейчас в редкий выходной, оторвавшись от Интернета, таща с собой усталость, зачем, зачем, только тоска через полдня, и хочется назад уже… Поезд цепляется за кусты, останкинская игла колет мучнистый зад неба. Яблоки на ветках сбиваешь палкой, как кием, а падалица играет в домино на траве. Все это дурные сравнения? Но как определить осень на даче? Еще одну осень, доверху полную ночь?
Мыши шуршат между стенами – старый дом только вздыхает от щекотки. Смерть все ходит вокруг, сужая круги.
В Петербурге на рассвете правят мыши тихий бал. И кидаются кометы прямо в прах, сиречь – в людей.
Поэма без героя (осталось изгнать слова).
Сначала кожа пахнет солнечным потом, потом – ночной росой. Запахи в коробочках воспоминаний, саше под землей.
На даче надо вставать не позже рассвета, а ложиться – до августовских звезд. Перед остужением утреннего чая потренироваться на росе, когда ночь подогреет землю до пара. Читать медленные, как гусеница, книги. Вместо полотенца после умывания использовать солнце. Стрекоз ловить веерными граблями, траву – сачком, а в смородиновый чай добавить по вкусу щепотку индийских слонов. Подставлять вымытые руки яблоне, пока в них не упадет падалица-медуница. Даже своровав выросшие под забором у соседей грибы и удирая на велосипеде от собак, соблюдать светофор – с южной ли стороны прикрыта листком шляпа подосиновика или все же с северной. Смазывать ветрянку звезд зеленкой только по рекомендации разбитых коленок. И, нанеся лупой эту инструкцию на листья, все их сгрести в последний перед отъездом костер – на следующий год будут новые задания.
Раннего мая уикендовый linger. Город, вспухший почками, льдом и домов высотой. Вылупившийся в свою смерть (что память о жизни, как помним). Медоточивым и смрадным плевком текут твои пробки – прочь от забвенья на дачу вздохнуть ртом галчонка-ребенка. Неба, как горло, открытая суть – в крестословице стрижиного лета. Осанна ж грядет.
Мужчины за смыслом ныряют в песок, женщина – уходит в свой живот. Где бьется свечечкой кусочек боли самой родной. Откуда, выйдя, ты снова видишь во сне. Ту, что, спит рядом. Двойные сны разложив-разделив. Хоть в них и ссора, обида и плача скулеж, я не хочу никогда просыпаться. М и Ж – выше слов, ниже смысла, глубже праха.
Солнце с гало, небо, как лысина – по бокам облака только. Ты говорила, что есть вещи похуже смерти. Вот утрата человеческого достоинства, например. Но если это все, что у нас осталось? Над асфальтом пар закипающего молока – раком обваренный город месит свою похлебку. Земля варится с пузырьками, крошится шоколадом в руке ребенка.
Куда такую жизнь… Кинуть туда новую жизнь, добавить соли и перца? И мой мальчик повторит этот путь, загнет упругий вираж на велосипеде, стрельнет сверкающем на солнце лазером из брызгалки, поворожит, жонглируя печеной картошкой и звездами, нависшими, как перезревшие плоды, над засыпающем в вечернем тумане костром? Отнесет в конце концов меня на ту свалку? Она была через дорогу, за нижней просекой, спадающей в лес, недалеко в лесу – немного запретное место, на подходах к которому из развалившихся-распустившихся пакетов, как из засохших коробочек мака, хотелось-ждалось выудить стыдливо прикрытое сокровище, но выпадали консервные банки и что-то еще. Только след вони, его смыл дождь, над свалкой всегда был дождь. Полог из мошкары, саван из росы, вечность – на муравьиных цыпочках мимо. Омоет кислотой из старого радиатора. А дождь меня умалит. Я вполне панибрачу с вечностью тут.