Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А может, я все-таки хотел сотворить событие, чуть всколыхнуть болотную гладь застоявшегося тут времени. Однако все осталось по-прежнему, пространство – так и завороженным кошкой. Словно б она даже, как раньше, присутствовала, только теперь незримо, – жалко мяукала по ночам. С моей стороны было отчаянной смелостью, рискнуть вновь остаться один на один с населявшими мой дом призраками. Но лишь тихо шелестели знакомые голоса, ибо в доме пронзительной нотой звенела тоска по мной изгнанному живому существу. Кошечку я отвез далеко, в лес, кажется, хитро запутав обратный путь. Она вернулась примерно через неделю, – так сужу по дозе испитой мною грусти. Вот ведь уж точно мистическое свойство кошек, их способность через многие километры возвращаться домой. Что служит им компасом? Ну не запах, конечно, куда там. Наверно, зов покинутого ими пространства. Думаю, я и сам бы теперь, подобно коту, всегда б нашел дорогу ко мне родным призракам.
6.6. Услышав жалобный кошачий плач под дверью, я впустил зверька обратно в дом. Она ж, обидчивая по мелочам, мне простила мое предательство. Грязная, всклокоченная, жалко терлась об мои ноги. Впрочем, слишком уж я уверенно сужу о последовательности событий. У меня ж совсем перепуталось реальное с ментальным, я почти потерял способность различать внешнее с внутренним, да и потерял в том нужду. Зверька я, может, и вовсе не изгонял, а мне так представилось. А не мог ли он, учитывая путаность моего нынешнего времени, вернуться раньше, чем я прогнал его? Вот задачка, достойная шизофилософа.
Мое сокровенное время и то, что стремит к развязке, безумны одно для другого. В безумнейшем времени, которое лишь пустое пространство, устроенное моим жестом, был запечатлен мой образ, – точнейше, однако неощутимо. Я прислушивался, как рокочет мое бескорыстное время, набегая волнами прибоя. Мое сознанье стало истинно уединенным. Наверно, я все-таки, как и раньше, пребывал в жизни, но та меня лишь обтекала, не задевая душу, а люди проходили мимо, теперь все до единого – будто равнодушные незнакомцы на городских улицах. Осталось единственное родное существо – мой зверек. Я хранил к нему спокойное чувство, что больше взывает к памяти, нежное и ностальгическое. Так относятся к поглупевшему, теперь ненужному учителю иль к постаревшей с годами, прежде любимой супруге.
Я когда-то размышлял о причастности кошки Богу единому, но пока не решен вопрос, наделены ль звери бессмертной душой. Оттуда сомнение: повстречаемся ли мы с кошкой в том истинном мире, где, – верю яростно и отчаянно, – меня ждет встреча с родными душами? Там, где в звенящей пустоте, избавленный от всего неистинного, я буду пылать пятном своих неизжитых страстей – иль наоборот: мерцать благостным сияньем моих лучших стремлений, попранных несправедливой жизнью. Тем пронзительней становилась моя нежность к зверьку, что не так уж далек был миг нашей с нею разлуки. Завороженный кошкой, я позабыл, что она не есть природа целиком, а живое, смертное существо, – и кошачий век заметно короче людского. Мне предстояло вновь жить одному, отыскивая, куда б пристроить свою неприкаянную нежность. А как было б дивно, если бы там, в мире истинном, куда я кану, увлеченный воздушным вихрем, будет рядом виться мой таинственный зверь. Иль, может, его сонная душа так и останется навек в покинутом жилище одним из домашних духов иссякшего рода.
Тут припомню, что мне мой друг сказал напоследок. А может, и не напоследок, а так, между прочим: «Подлинное время не тикающая стрелка и даже не мера дел наших. Его суверен – угрюмый Танатос, оно не стремит вперед, но лишь иссякает. В кошачьем жесте – неведенье смерти. Не эту ли жуть тщился ты отогнать вкрадчивым кошачьим движеньем, вдохновленный мечтой о бессмертии?».
Дальше я не стал слушать этого совсем неглупого, но самоуверенного и, в общем-то, недалекого резонера. Ведь мне издавна мерещилась голая кость в моем зеркальном отраженье. А кошачий балет, еще вопрос, танец ли это жизни или смерти? Но не стоит о грустном. Я жив, и зверек жив, оба затеряны во вселенной. Вот он, рядом, – мне трется об ноги, лижет руку, будто во мне видит защиту от бытия.
Я завоевал себе иль получил в дар бескорыстное трехмерное, непоследовательное время, мне прежде недоступный объем бытия. Отчего б теперь не затеять великолепную игру? Вот хотя б эту самую повесть разбиваю на 6×6=36. Мечу два кубика, игральные кости, – левая покажет первую цифру, правая – вторую. Тут, наверно, миллионы сочетаний, – и все наверняка осмысленны. Это ль не лучший способ изжить всю свою жизнь без остатка, который – сожаленье об упущенном? Так можно играть едва ль не вечность, до тех пор пока не приберет мою зыбкую душу вовсе не угрюмый, а милосердный Танатос, и достоверный мой образ средь бесчисленных других воссияет в Том, Кто Всех Превыше.
Посвящается Микеланджело Буонарроти
Раздел 2
Начну прямо со второго раздела. Даже странно, что я до сих пор не догадался опускать первую главу, часть или, к примеру, параграф. Все равно ж обычно их уничтожал, эту еще неуверенную мазню, состоящую почти целиком из охов, вздохов, всхлипов, претензий к бытию и благих намерений. Ведь начинаю писать всегда в эпохи ужаса, в иные времена занятый более приятными и естественными для человека делами. Неважно, каков ужас – поветрие ли чумы, занесенной крестоносцами, сейчас опустошавшее город, крах Гонконгской биржи лет десять назад, когда на площадях, неприбранными, вповалку лежали тела застрелившихся вкладчиков, или рожденье вредоносной идеи, что посеет соблазн в податливых человеческих душах, – и последствия будут чудовищны. Своим чутким ухом, своей еще более чуткой душой, я заранее слышал, иль предчувствовал, иль предощущал, как начинают опасно поскрипывать незримые скрепы событий. Ощущал гнусный настойчивый зуд, мерзкий писк, подобный крысиному. Этому зуденью и писку отзывались самые недра моей души, где сходятся вещие нити, прободившие вселенную от глубочайших земных глубин до самого небесного купола. Собственно, оговорку, что начинаю писать лишь в эпохи подступавшего неуюта, тоже мог бы спокойно опустить, отправив в изъятый заранее раздел первый. С нее ведь и начинал свою любую запись. Но в этих повторах не просто занудство, а еще и, что ли, настраиванье души, в соответствии с лишь мне ведомым камертоном, как музыкант пробует свой инструмент перед концертом. Да еще призыв к одиноким изверившимся душам, собраться на скромный пир моего слова.
В уютные времена кому ж оно на фиг нужно чужое слово, тем более непрактичное – не «на» и не «дай»? Чуть ни все верят в незыблемость мироздания. Едва жизнь поманит уютом, так уж готовы вообразить, что это навек, что уют, закосневший и сонный, так и пребудет до скончанья света. Мне ж мир всегда видится хрупким, будто стеклянный, сквозь поверхность которого различаю мерцание сути. Даже будто хрустальным органчиком, иногда звучащим призывно и нежно. Но вот вторгается гадкий звук, словно монеткой скребут по стеклу или крыса хихикает. Это вдруг трещинка начинает змеиться по его стеклянной иль хрустальной поверхности. И делаются неверны скрепы ненадежного мира.