Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не слишком долгая по календарным срокам, в метафизическом смысле слова его жизнь оказалась затянувшейся, как и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…», «не горизонт вижу я — знак минуса / к прожитой жизни», «чую дыхание смертной темени / фибрами всеми», «Боязно! То-то и есть, что боязно», и вот так же откровенно — «затянувшаяся жизнь»… Его поздняя поэзия и была даже для него самого поэзией после смерти: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» или вот это:
Его поэзия конца 1980-х и начала 1990-х — это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие». Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:
Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже целый мир поверяет иронией. Все его затянувшиеся стихи в 300–400 строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитые enjambement, постоянные переносы из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боится прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы — нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению и к себе самому, и ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха, но она не самоцель, ею он укрывался от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания: три питерские власти, любимая женщина, ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами — любя славянских и европейских женщин, устремляясь душой и телом на Север и Запад; любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.
Со временем он на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы — нет поэта. Какими бы ни были всемирными Йетс или Оден, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:
Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он при своей самокритичности согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы.
Иосиф Бродский на самом деле написал много лишнего, работая не по-пастернаковски, лишь тогда, «когда строку диктует чувство…», а по принципу старой латинской поговорки, растиражированной Юрием Олешей, — «ни дня без строчки». Отсюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности. Что это для него было — гимнастика ума? Иногда, думаю я, одурев от скуки нанизываемых строк, он кидался в такое же расчетливое, продуманное ерничество, рождающее порой немыслимую для поэта такого ранга и дарования пошлость. Те же «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это «скептическим классицизмом», пусть дискутируют о бахтинском карнавальном низе, но ей-богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Само обращение на «ты» к королеве уже отдает пошлостью, но далее: «В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь», или же такое ерничанье над трагедией:
Эта грубая, брезгливая, высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчаяния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И наконец, должны же быть какие-то святыни, сакральные ценности или хотя бы уважение к ценностям других людей. К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздеваться над Холокостом, как над полезной чисткой, омолаживающей еврейскую усталую нацию. Ведь там тоже, в конце концов, всё сводилось к умерщвлению человека тем или иным способом. Опасная эта тема — торжество низа в карнавальной культуре, сегодня можно поерничать над разрушенными американскими башнями или над украинскими бомбежками Донбасса, а завтра над чем?