Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Г е л я. Пойдем, Препудрех.
Мрачный, словно приговоренный к смерти, князь встал и в обморочном состоянии, с лицом человека, летящего в пропасть, попрощался с Атаназием. Все вдруг зашевелились и с облегчением тоже стали прощаться.
Через минуту в больничной палате стало тихо и пусто. Остались только двое людей, одиноких в бесконечной вселенной, несмотря на иллюзию чувств и слов. У обоих было впечатление, что с момента прихода Логойского прошли года, что они где-то в другом месте, не просто в другой комнате и городе, но и в другом измерении бытия.
Атаназий тихо лежал с закрытыми глазами, а Зося стояла перед открытым окном, из которого низом тянуло холодной гнилью осеннего вечера, разминувшейся с табачным дымом, уходившим поверху клубящимися завитками. Глухо шумели голые деревья в парке. Палата наполнялась запахом прелой листвы. Атаназий вдруг почувствовал себя здоровым. Ему надоело лежать в постели и подвергаться всем прелестям ухода за больным. Последние мысли на тему относительности, интуиции (а существует ли такая вещь вообще?) и бесплодности интеллекта развеивались уже в совершенно неартикулированную массу образного, животного (наверное) мышления. Прикрытый до шеи, он дремал, похожий на труп после пыток. Его дух, словно оторвавшись от тела, вне времени, неосознанно блуждал в неведомой стране несбыточного счастья: согласия с самим собой, возможного лишь в пограничных состояниях сознания или во сне.
Зося смотрела на свет, проникающий через деревья, что росли за стеной сада, и думала обо «всем», только не о нем. И жених и невеста, будучи в двух шагах друг от друга, находились в этот момент на разных планетах. Зерна каких-то ядовитых зелий упали в их души — пока еще ничто не начало прорастать, но скрытая ложь, рожденная из вековечных залежей зла, как секретный заряд, ждала своего детонатора, когда любой удар в состоянии вызвать взрыв. Где-то вдали гудел поезд. Свист локомотива, далекий, жалобный, прорвал эту тишину, длившуюся на фоне гула, и развеял момент предчувствий. Зося внезапно ощутила безумное желание отдаться чему-нибудь, пожертвовать собой — ах, все равно чему, лишь бы... — но пусто было вокруг. Она обернулась и посмотрела на кровать, точно не видя никого. Атаназий открыл глаза, и их взгляды встретились. Все изменилось: на краткий момент повседневный мир их обоих уступил место чувству громадности, чуждости, инаковости того, существенного, неизвестного мира. И снова закрылась непостижимая тайна всех вещей. Единственным для нее был он, этот бедный ее Атаназий, последняя маска, которая скрывала от нее ужас жизни. Она бросилась к нему всем телом, шепча что-то, ей самой непонятное. Но он оставался чужим: он постепенно возвращался из небытия к своему собственному изолированному внутреннему аду. Если бы у них мог быть такой общий ад? Может, это обязательно, чтобы существовала настоящая большая любовь. И снова началось то, что происходило до прихода Логойского, но как-то по-другому.
Завершился период нормальных событий, и все, описывая поначалу широкие круги, устремилось к тому центру странности, к той пропасти в чистом поле, которой полпоколения назад в долгие зимние вечера пугали у камина слишком либеральных государственных мужей прежнего порядка. Эта пропасть должна была, считали некоторые, поглотить всю индивидуалистическую культуру, как какой-нибудь мальстрём рыбацкую лодку. Каждому пропасть та представлялась по-своему, главным образом в зависимости от того, пережил данный индивид русскую революцию или нет, и конечно, в связи с классом, к которому он принадлежал. Впрочем, первый из этих элементов иногда изменял второй в довольно широком диапазоне. Пока не было ничего определенного, несмотря на исторические примеры, как давние, так и те, что поближе. У каждого были собственные, персональные опасности, свои личные бездночки. Но временами они, казалось, сливались, как отдельные прыщики какой-нибудь кожной болезни, и образовывали пятна, «plaques muqueuses»[36], на более обширных пространствах. Разумеется, речь идет о так называемых высших классах, за исключением входящих в них, если судить по образу жизни, руководителей низших классов. За прорванными дамбочками, загородками, наполовину разваленными плотниками и прочими препонами бурлила сильно, для некоторых, смердящая толпа, как бурая, пенистая весенняя вода: все твердили, что надвигается революция. Все было уже таким скучным, одряхлевшим, лишенным будущего и пола, что даже самые произвестковавшиеся окаменелости радовались сюрпризам где-то на дне своих замерших нервных центров. Так радуются войне, революции или землетрясению люди, не имеющие смелости выстрелить себе в лоб, несмотря на то что они убеждены в правильности этого намерения. Само устроится, полагают они, все более отдаляясь от смерти. А когда она наконец приходит, они лижут руки палачей, вымаливая еще одну минутку — лишь бы не сейчас. Не радовались только люди, что-то имевшие, и еще: а) спортсмены — революция могла отвлечь общественное внимание от их безумно важных рекордов; б) дансингмены — революция означала для них перерыв в танцах на пару месяцев; в) бизнесмены — перерыв в их плодотворных трудах мог оказаться для них долгим и закончиться возможным переходом в актуальную бесконечность (безразлично, малых или больших величин), то есть в Абсолютное Небытие, и г) еще один вымирающий вид Единичных Сущностей, — но это уже не важно.
На революцию, как, впрочем, и на все, можно смотреть с двух точек зрения: с нормальной, социально-психологической, и производных от нее, свойственных частным наукам, или же с точки зрения метафизической, т. е. рассматривая революцию как проявление абсолютных законов, правящих любой ассоциацией существ. Определенные события, как справедливо отмечает Бронислав Малиновский в своей работе о «Первобытных верованиях», кажется, более всего предрасположены к тому, чтобы вызывать это специфическое и все более редкое в наше время состояние: непосредственное понимание странности жизни и вообще существования. Однако отнюдь не справедливо утверждение, что любое сильное напряжение чувств может переродиться в совершенно новое, религиозное чувство: создать его как бы из ничего. Псевдонаучность этого взгляда, претензия на то, чтобы не сказать ничего, кроме описания наверняка существующих состояний (голода, половой неудовлетворенности, страха и т. п.), основательно искажает всю ситуацию, не позволяя проникнуть в суть вещей, так как заранее исключает специфические состояния, не обязательно производные от других простых чувств.
«Для тех, кто существует как бы на обочине жизни, для таких типов, как Логойский, я, Препудрех или Бёренклётц, именно революция могла бы стать чем-то таким, что встряхнуло бы до самых основ омертвевший механизм странности. Хотя окончательный результат революции и сам ее ход неизбежно будут антирелигиозны, первый взрыв может как раз стимулировать религиозные чувства и даже создать новые формы в искусстве», — так думал Атаназий, собираясь на Гелины крестины. Недавно закончившаяся война с ее механистичностью и безыдейностью, вернее с невзначай, подсознательно, пока шла война, теплившейся идеей усиленной вялой демократии, не могла дать никакого стимула. В ней нашел конец лишь национализм в острой форме, в своем естественном развитии, даже без воздействия враждебных ему сил как таковых — даже в России перед окончательным развитием, но уже в борьбе. Если бы все происходило побыстрее. У Атаназия складывалось впечатление, что есть в нем какие-то горючие материалы, которые никогда не взорвутся, если все и дальше будет развиваться так вяло. Он почти что физически ощущал уходящее время: ему казалось, что все сдерживается, а спешащее время обдает его щекочущей волной. Как во сне, не мог он ни двигаться, ни ускорить внутренний темп становления: он стал зависеть от хода событий, которые все глубже погрязали в общей атмосфере болотистого разложения. Люди привыкали к состоянию кризиса, он становился для них нормальной атмосферой. «Это нарыв, который должен лопнуть», — мысленно повторял Атаназий, и событие это представлялось ему в образе невероятного эротического безумия в обществе Гели на фоне политического переворота. Ожидаемые события должны были бы оправдать самые большие отступления от привычных принципов повседневности. Тем временем по крайней мере равновесие чувств было полным. Как два противоположно направленных вектора, противоречия удерживали точку сопряжения сил в состоянии покоя. Двойственная система жизни начинала нравиться Атаназию; один лишь был в ней порок — она была нестойкой. Конец всей этой истории обозначился в момент «вслушивания в вечность», где-то в темной туче, которая поднималась над подававшим все более отчетливые признаки жизни вулканом революции. В центре чего-то такого, что можно было бы назвать общежизненной платформой, жарилась на медленном огне маленькая совестушка Атаназия, покрытая едва уловимыми угрызениями. Постепенно приближалась зима. Город стал черным и грязным, иногда покрываясь ослепительно белыми, исчезающими прямо на глазах хлопьями снега. Потом все раскисало еще больше.