Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всей этой регулярной драмы Саврасов выбрал лишь один, но самый главный момент – первый. Колесо русского года схвачено художником в тот момент, когда оно вновь, после долгого зимнего прозябания, пришло в движение.
На холсте Саврасова – всё старое, причем не древнее, не старинное, гордящееся патиной традиции, а просто дряхлое. И разрушающаяся церковь, и забор, и кривые березы, но прежде всего – снег. Еще недавно – может быть, вчера – снег был хозяином жизни, ее диктатором, навязывавшим людям нужду, а природе – спячку. Но сейчас его, порыжевший и ослабший, жалко, как повешенного врага. Он больше не вызывает ужаса – только отвращение. И чем быстрее труп поглотит земля, тем легче на ней будет жить героям картины – грачам, которые то ли заменяют деревню, то ли намекают на нее своей тесной, общинной – роевой, как говорил Толстой, – жизнью.
Глядя на картину, мы, кажется, слышим оглушительный грай грачей, но необычной ее делает не звук, а запах. Саврасов изобразил весну, а не грачей, которых он заманил на свое полотно бесспорным аргументом – ароматом грядущего тепла. Старый пес музеев, я сразу узнаю тут запах русской весны. Непереводимый, как Пушкин, он неописуем, как всё, от чего щемит сердце. Впрочем, это и не важно, потому что за границей так не пахнет, а в России каждый знает, с чего начинается весна.
Проваливаясь в рыхлый и оттого особенно противный липкий снег, ты, как зомби, бредешь, подслеповато таращась в небо с еле заметной, но все же ощутимой просинью, оставляя за собой расплывающиеся, почти нечеловеческие следы, как тот персонаж, что ушел за нижний край рамы. Очевидно – в трактир. Его легко понять: ведь если долго смотреть на эту картину, очень хочется выпить. Что Саврасов и сделал. К несчастью, он не сумел остановиться. Но, до последних дней сшибая с доброхотов на очередной стакан, художник рисовал им грачей – по трешке за штуку.
В народ я ходил дважды. Первый раз собирать диалекты, во второй – фольклор. Как объяснили нам профессора на филфаке, одна практика нужна, чтобы выявлять шпионов, другая – для души и национального чувства. Добравшись на перекладных до Медведя, я не смог различить оттенки. Полдеревни были староверами, остальные – с раскосыми глазами, которые достались сельчанам в наследство от пленных с Русско-японской войны. Говорили, впрочем, все одинаково: по-псковски – цокая.
С фольклором оказалось труднее. Студентом я был черняв и курчав, из-за чего меня принимали за цыгана и не пускали в дом, пока я не показывал своего спутника. Им был непортативный магнитофон «Аида», который внушал уважение и будил песню. Чаще всего – Эдиты Пьехи. Если я настаивал на народном творчестве, в ход шли романсы, иногда – незнакомые, но всегда про кавалеров. Решив для зачета списать былины из хрестоматии, я пил у хозяев чай с домашним вареньем и покупной, что всегда подчеркивалось, карамелью.
Деревня мне досталась небедная. Почти у каждого крыльца стоял мопед, внутри – модный, как в журнале «Силуэт», полированный шкаф и телевизор, накрытый от греха вышитой дорожкой. Мало того, в одном доме стены украшали не вырезанные, как у других, репродукции из «Огонька», а настоящие, писанные маслом картины.
Не узнать их было нельзя, узнать – тоже. Словно тот фольклор, которым меня угощали в Медведе, эта живопись была, безусловно, народна, но отнюдь не безымянна. Как говорил капитан Лебядкин, «басня Крылова моего сочинения». Взявшись за любимые образцы, художник создавал их нерабские копии, точнее – версии. Боярыня Морозова сильно косила, Аленушка получилась вылитой шизофреничкой, у Серого волка были глаза Сталина.
Но больше всего меня поразили, казалось бы, безобидные «Охотники на привале»[32]. Огрубив детали и отрубив подробности, автор обнажил композицию, сведя ее к треугольнику рублевской троицы. Ее расположение – вплоть до склоненной головы среднего персонажа – повторяют три фигуры, объединенные столь же аскетической трапезой. Но это, конечно, не ангелы, а демоны с перекошенными от возбуждения лицами. Кровожадные боги охоты, они похваляются только что свершенным убийством на лоне покоренной ими природы.
Такого – языческого – Перова я никогда не видел, но надо признать, что всё это есть и в оригинале, – если, конечно, взглянуть на него непредубежденно, словно в первый раз. Что сделать непросто: передвижникам слишком повезло с критиками. Достоевский, с которым Перова иногда сравнивали, написал об охотниках патриотический абзац: «Один горячо и зазнамо врет, другой слушает и из всех сил верит, а третий ничему не верит, прилег тут же и смеется. Что за прелесть! Конечно, растолковать – так поймут и немцы, но ведь не поймут они, как мы, что это русский враль и что врет он по-русски».
С Достоевским трудно не согласиться, потому что все мы знаем описанный им тип. От него же и знаем. Страсть к глубоко бессмысленному, бесполезному, даже опасному вранью составляет драгоценную художественную подробность русского духа. У меня был тесть-рыбак, который объявлял свой улов в центнерах. Соль – в масштабе. Гипербола превращает ложь в эпос: до забора, говорил Ноздрев, мое, и за забором – мое. Вдуматься только: такое ведь и Наполеону не снилось.
Однако к Перову всё это не имеет отношения. С чего мы, собственно, взяли, что охотник врет? Напротив, у нас есть все основания ему верить потому, что тут же, не отходя от кассы, представлены доказательства меткости: заяц и две утки, обитающие сразу в трех стихиях. Дичь и возвращает нас к заявленному художником сюжету.
Картина Перова вроде оптического фокуса, который прячет очевидное у всех на виду, зная, что мы норовим искать разгадку только в спрятанных деталях. Вот и здесь мы не замечаем того бесспорно главного, что Перов изобразил, да и назвал в подписи к своему полотну, – самих охотников. Между тем в них сосредоточен подспудный смысл полотна.
Охотник – ключевая фигура любой культуры. Он – трансформатор, переводящий пещерный обиход в цивилизованное хобби, промысел – в развлечение, необходимость – в роскошь. Суммируя нашу историю, начиная с мамонтов, охота служит наглядной формулой эволюции. Реликт первобытной демократии, она разрушает социальные преграды. Как война, охота всех уравнивает в правах и обязанностях. Поэтому в «Войне и мире» егерь в сердцах называет графа жопой. Поэтому лишь тогда, когда Тургенев взял ружье, ему удалось по-настоящему познакомиться с крестьянами. Поэтому все кандидаты в американские президенты, включая баптистского проповедника и немолодую даму, бахвалятся перед избирателями охотничьей добычей.
Значительность охотничьего мотива намекает на подлинную драму перовского полотна. Она, если присмотреться к этому таинственному холсту, вовсе не сводится к водевилю, каким поколения учителей тешили школьников.
Перов срифмовал свою картину с тремя видами живописи, которые друг с другом не сливаются, а стыкуются, причем так, что видны швы.
Задник отдан пейзажу – дикому, неочеловеченному, безнадежно холодному и неприютному. Это – зона доисторической природы, еще не тронутой нашей рукой. Здесь водятся птицы, но могли бы – и птеродактили.