Шрифт:
Интервал:
Закладка:
225
И гедонизм, и пессимизм, и утилитаризм, и евдемонизм — все эти образы мыслей, определяющие ценность вещей по возбуждаемому ими наслаждению и страданию, т. е. по сопутствующим им состояниям и побочным явлениям, отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в себе творческие силы и совесть художника, не может смотреть без насмешки, а также без сострадания. Сострадание к вам! это, конечно, не сострадание в том смысле, как вы понимаете его: это не сострадание к социальной «нужде», к «обществу» и его больным и обездоленным, изначально порочным и изломанным, распростёртым вокруг нас на земле; ещё менее сострадание к ропщущим, угнетённым, мятежным рабам, которые стремятся к господству, называя его «свободой». Наше сострадание более высокое и более дальновидное: мы видим, как человек умаляется, как вы умаляете его! — и бывают минуты, когда мы с неописуемой тревогой взираем именно на ваше сострадание, когда мы защищаемся от этого сострадания, — когда мы находим вашу серьёзность опаснее всякого легкомыслия. Вы хотите, по возможности, — и нет более безумного «по возможности» — устранить страдание; а мы? — похоже, мы хотим, чтобы оно стало ещё выше и ещё тяжелее, чем когда-либо! Благоденствие, как вы его понимаете, — ведь это не цель, нам-то кажется, что это конец! Состояние, делающее человека тотчас же смешным и презренным, — заставляющее желать его гибели! Воспитание страдания, великого страдания, — разве вы не знаете, что только это воспитание возвышало до сих пор человека? То напряжение души в несчастьи, которое прививает ей крепость, её содрогание при виде великой гибели, её изобретательность и храбрость в перенесении, претерпевании, истолковании, использовании несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум, хитрость, величие, — разве всё это не было даровано ей под оболочкой страдания и воспитания великого страдания? В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день — понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, — к тому, что неизбежно страдает и должно страдать? А наше сострадание — разве вы не понимаете, к кому относится наше сопротивляющееся сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания как от самой худшей изнеженности и слабости? — Итак, сострадание против сострадания! — Но, скажем ещё раз, есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается только этим, — наивность.
226
Мы, имморалисты! — Этот мир, который близок нам, в котором нам суждено бояться и любить, этот почти невидимый, неслышимый мир утончённого повелевания, утончённого повиновения, мир, где во всём царит «почти», полный крючков, коварный, колючий, нежный мир, — да, он хорошо защищён от грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда — именно в этом и мы, даже мы, суть «люди долга»! Порою, правда, мы привольно танцуем в наших «цепях» и среди наших «мечей»; чаще же, и это тоже правда, мы скрежещем зубами под их тяжестью и мечемся нетерпеливо в сознании таинственной суровости нашего жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность говорят против нас — «это люди без чувства долга», — болваны и очевидность всегда против нас!
227
Честность — допустим, что это наша добродетель, от которой не можем избавиться мы, свободные умы, — так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злостью и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней: пусть некогда блеск её озарит, подобно позолоченной лазурной насмешливой вечерней заре, эту стареющую культуру с её тупой и мрачной серьёзностью! И если, однако, наша честность в один прекрасный день устанет и начнёт, потягиваясь, вздыхать, и найдёт нас слишком суровыми, и захочет, чтобы ей сделалось лучше, легче, чтобы с ней обращались мягче, как с приятным пороком, — останемся всё-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлём ей на помощь всю свойственную нам чертовщину — наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum»[63], наше мужество авантюристов, наше изощрённое и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, — придём со всеми нашими «чертями» на помощь нашему «Богу»! Очень вероятно, что из-за этого нас не узнают и перепутают с другими, — ну и что ж! О нас скажут: «их “честность” — это их чертовщина, и ничего более!» — ну и что с того? Даже будь это так, — разве не были до сих пор все боги такими канонизированными, перекрещёнными чертями? И что же мы в конце концов знаем о себе? И как мог бы зваться тот дух, который ведёт нас (тут дело в названиях)? И сколько духов таим мы в себе? Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Всякая добродетель тяготеет к глупости, всякая глупость — к добродетели; «глуп до святости», говорят в России, — позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными! Разве жизнь не слишком коротка, чтобы скучать! Ведь нужно верить в вечную жизнь, чтобы...
228
Да простят мне открытие, что вся моральная философия была до сих пор скучна и относилась к числу снотворных средств — и что, на мой взгляд, ничто не причинило такой вред «добродетели», как эта скучность её ходатаев, чем, однако, я ещё не хочу сказать, что не признаю общеполезности такого их качества. Очень важно, чтобы о морали размышляло как можно меньше людей, — следовательно, чрезвычайно важно, чтобы мораль не сделалась когда-нибудь интересною! Но на