Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, в ту пору институт уже загибался — хозрасчётные схемы не работали, здание монастыря собирались возвращать церкви, и сотрудники, предчувствуя грядущее сиротство, понемногу разбегались кто куда в поисках утраченной уверенности в завтрашнем дне. Но где её взять, если именно эта утрата стала главным признаком времени и рухнувших на мир перемен? Чего можно было ожидать от будущего, если представление о нём сводилось к варварской картине: свобода — это когда тебе, лично тебе, зарплату платят в долларах, а остальным уж как повезёт? Поэтому я не искал лучшей доли, продолжая раскручивать свой «Ромайор» и получая изредка подношения в виде «столичной» или «зубровки» от нервных диссертантов, стремящихся ускорить печать своего желанного автореферата, которым (как покажет жизнь) они вскоре подотрутся и, стряхнув с помыслов учёный прах, пойдут воровать цветной металл и оптоволоконный кабель, изобретать серые схемы ухода от налогов и приватизировать нефтяные вышки.
Возле гранитного надгробия царского адмирала наладчик сказал:
— Как тут спокойно, не находите? Нынче кладбища превратились в заповедные места, где уже не встретишь мёртвых.
Я не понял его мысль и вежливо известил Георгия об этом.
— Сейчас покойники — в самой гуще жизни, — пояснил он. — Энергия смерти сочится в щели сломанной истории, и мёртвые сосут её, как клопы свою юшку.
На мой взгляд, он не совсем ясно выражался, но здесь, на этом старом кладбище, действительно было спокойно. Таких островков умиротворения, пожалуй, я больше в городе не знал. Помню, подумал, что странный наладчик прав: именно в удивительной тишине, уравновешенности и, как ни странно, беспечальности этого пространства скрывалась причина его притягательности. Молодость била мне в сердце, но толк в покое я знал.
— Ан нет, гляди-ка, прошмыгнул, — неожиданно Георгий вскинул руку и указал мне за спину.
Я обернулся, но никого не увидел — только ворона, резко вскрикнув, слетела с ветки тополя и спланировала на тропинку. Некрополь был безлюден и пуст, как пусто без хозяев уставленное мебелью жилище.
Наше знакомство с наладчиком на этом не закончилось. Спустя два дня я снова встретил его на обеденной прогулке — он приветливо улыбнулся мне как старому приятелю и поинтересовался причиной моего присутствия на Новодевичьем, столь, по его наблюдению, частого. Улыбка у него была приятная, в длинных волосах едва наметилась платиновая седина, а манера речи, несмотря на некоторую туманность, располагала к общению. Даже чрезмерная худоба и едва уловимая нескладность походки переставали тревожить мою бдительность, когда я смотрел на его лицо. Оно было примечательно тем, что состояло исключительно из серых внимательных глаз, крупного твёрдого носа и примиряющей улыбки — все остальные приметы, стоило отвести взгляд, соскальзывали с лица Георгия, как смытый грим, не оставляя в памяти следа, так что мысленно восстановить его портрет у меня никогда не получалось.
— Гулять на кладбище — редкая привычка, — заметил мой новый знакомый. — Всё равно что бродить по крышам. Но там щекотно нервам, а тут… — Он вздохнул полной грудью и отстранённо улыбнулся, не изображая погружение, а действительно погружаясь в безмятежность, как Аякс в жаркой пыли деревенской улицы.
Я хотел объяснить, что это всего лишь стечение обстоятельств, обусловленное местом службы, но промолчал — всё же статус обладателя редкой привычки приятен нам, и мы, по большей части, склонны расценивать упоминание об этом как комплимент. Человек падок на бескорыстную лесть, а сомневаться в том, что в словах обходительного наладчика нет корысти, не было причин.
— Впрочем, класть силы жизни на то, чтобы сберечь нервы от тревог, — дело, природе нашей не угодное, — добавил Георгий, возвращаясь из безмятежного странствия в юдоль.
И далее развил мысль, вскоре непринуждённо выведя её на главную тревогу человека — страх. А именно — страх боли.
— Но ведь стремление уберечься от этого страха дало нам морфин, новокаин и прочие медицинские заморозки. — Я искренне хотел постигнуть его логику. — Что неугодного для человеческой природы в анестезии?
— Физическое страдание мы расцениваем теперь исключительно как унижение, — вздохнул сокрушённо Георгий. — Будто оно не способно ни облагородить, ни возвысить, а годится лишь на то, чтобы свести нас к звериному состоянию, к потере пресловутого людского облика. Так, может быть, и есть, когда физическая боль невыносима…
За беседой я не заметил, как мы оказались у семейной могилы Тютчевых. Чёрный гранит, благородный, посеревший от времени мраморный крест с резьбой, никакой помпезности. Достоинство сопровождало поэта и за гробом. Мы постояли недолго у креста в молчании.
— Но если вспомнить, — продолжил наладчик, когда мы двинулись дальше, — то все инициации в традиционных культурах без этого, без физической му́ки то есть, никогда не обходились. Без неё — никуда. А если так, то можно ли боль понимать как унижение, и только? Конечно, для слабых духом так понимать её удобней. Потому что есть повод объявить боль вне закона и с чистой совестью, не стыдясь малодушия, через чудодейственный укол от неё улизнуть. А между тем разве не страдание есть мера всех вещей? Разве не оно — главная жила жизни? Но человек из раза в раз обманывает страдание — теперь и в зубе у него бур дантиста орудует без боли, и занозу ему из пальца вытащат во сне. Глупо спорить: с одной стороны, хорошо…
— А есть другая? — не утерпел я.
— Представьте себе — есть. И если не забывать о ней, держать на счету, то получается, что человек, обманывая себя таблеткой или шприцем — не говорю уже про эвтаназию, — обходит изначальные условия сделки.
— И что?
— А то, что уловками обойдённые страдания будут предъявлены нам во всей красе потом, как предъявляют приставы судебное взыскание. Тут-то декоративные иллюзии и рухнут. И благолепие выдуманных законов жизни с треском полетит в тартарары. — Наладчик ненадолго замолчал, демонстративно ловя ухом кладбищенскую тишину. — Вообще, если хорошенько прислушаться, треск — самый характерный звук, издаваемый несущими конструкциями человечника. И не только теперь, а во всей исторической ретроспективе.
Позже, смывая под краном мойки ортофосфорную кислоту с алюминиевой печатной формы, перфорированной с двух краёв, точно кадр гигантской киноплёнки, я думал о Георгии. Отработав своё на валу «Ромайора», формы эти шли в утиль — прежде их по строгому учёту сдавали в специальную контору, но строгость нашей жизни понемногу сменялась небрежным равнодушием, и теперь формы копились в углу моего печатного царства, составленные в приличной высоты стопку. (Одна сметливая дама, технический переводчик с английского и владелица садового участка в Пупышеве, уже заговорщицки шепталась со мной, прося передать ей эти, по её наблюдению никем теперь не учитываемые, формы с формулами, диаграммами и столбцами запёкшегося текста, — она собиралась хозяйственно использовать их в качестве кровельного материала, поскольку пришла пора перекрывать крышу её дачного скворечника.) Итак, Георгий. Бесспорно, он был умён, интересно мыслил и оставлял впечатление о себе как о человеке, знающем ответ на вопрос, который тебе ещё не пришло в голову задать. Он и сам представлялся мне своего рода вопросительным знаком, на который смотришь через лепёшку линзы, и знак этот, непропорционально увеличенный выгнутым стеклом, шевелится благодаря лёгкому дрожанию руки. (Где ваша родина, сны? Вы такие чудны́е…) Кроме того, Георгий обладал способностью ловко выхватывать из воздуха стремительных мух, умел различать металлы по запаху и мог похвастать редкой фобией — он боялся клоунов. У меня не было случая в последнем убедиться, но я поверил ему на слово. Кто-то не найдёт в этих свойствах ничего привлекательного, меня же они манили, и теперь я ловил себя на том, что ищу с наладчиком встречи. И я действительно искал.