Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Схема 5
Но квазиобъекты, эти монстры, появившиеся в первую, вторую, третью промышленные революции, эти социализированные факты и люди, ставшие элементом природного мира, продолжали умножаться. Как только всеобщности замкнулись в самих себе, они начали повсюду давать трещины. За концом истории все равно следует какая-нибудь история.
Феноменология в последний раз предприняла попытку произвести великий разрыв, но на этот раз, избавляясь от своего балласта, освобождаясь от двух полюсов, которые представляют собой чистое сознание и чистый объект, чтобы в буквальном смысле слова занять место посередине и чтобы попытаться в своей огромной тени скрыть зияющий разрыв, который она уже больше не могла абсорбировать. И вновь нововременному парадоксу удалось продлить свое существование. Понятие интенциональности превращает различие, развод, противоречие в непреодолимое напряжение между объектом и субъектом. Надежды, которые связывались с диалектикой, были оставлены, поскольку это напряжение не предполагает никакого решения. У феноменологов действительно возникает ощущение, что они превосходят Канта, Гегеля и Маркса, поскольку больше уже не соотносят никакую сущность ни с чистым объектом, ни с чистым субъектом. У них действительно создается впечатление, что они говорят только о медиации, которая не прикреплена ни к одному полюсу. И однако, они только тем и занимаются, что проводят линию между двумя этими полюсами, редуцированными почти что до полного отсутствия. Феноменологи, эти беспокойные модернизаторы, только и могут, что растягивать «интенцию, направленную на что-либо», которая становится не более чем хрупким мостком над постоянно увеличивающейся пропастью. Им только и оставалось, что рухнуть вниз. Так это и произошло. И в ту же самую эпоху двойное предприятие Башляра, еще больше преувеличивая объективность наук за счет разрыва со здравым смыслом и симметричным образом преувеличивая беспредметное могущество воображения благодаря эпистемологическим разрывам, становится символом самого этого невозможного кризиса, этого разрывания на части.
Продолжение этой истории невольно принимает комический оборот. Чем более широким становится разрыв, тем больше все это начинает напоминать выступление канатоходца. Вплоть до настоящего момента великие философские направления оставались серьезными и глубокими, они обосновывали, они исследовали, они сопровождали это удивительное умножение квазиобъектов, они, несмотря ни на что, хотели верить, будто эти объекты еще можно проглотить и как-то переварить. В то время как они говорили об одной лишь чистоте, их цель состояла только в том, чтобы уловить работу этих гибридов. Все эти мыслители страстно интересовались точными науками, технологиями и экономиками, поскольку именно в этом они видели и главную опасность, и возможность спасения. Но что сказать о философиях, которые пришли им на смену? И в первую очередь — как их назвать? Нововременными? Нет, поскольку они больше не пытаются держаться за оба конца одной цепи. Постмодернистскими? Еще нет, худшее еще впереди. Давайте назовем их допостмодернистскими, чтобы указать на тот факт, что они воплощают собой переходное состояние. Они возвели то, что сначала было только различием, потом разводом, потом противоречием, потом непреодолимым напряжением, на уровень несоизмеримости.
Нововременная Конституция в целом уже объявила то, что не существует общей меры для мира субъектов и мира объектов. Но та же самая Конституция сразу же аннулировала эту дистанцию, практикуя нечто прямо противоположное, меряя людей и вещи одним и тем же аршином, под видом посредников умножая медиаторов. До-постмодернисты, в свою очередь, искренне верят в то, что говорящие субъекты несоизмеримы с природными объектами и с эффективностью техники, или в то, что говорящие субъекты должны стать таковыми, если они не являются несоизмеримыми в достаточной степени. Тем самым они аннулируют проект Нового Времени, утверждая, что пытаются его спасти, поскольку придерживаются той половины Конституции, которая говорит о чистоте, но игнорируют другую половину, которая практикует лишь создание гибридов. Они воображают, что не существуют, что не должны существовать никакие медиаторы. Вставая на сторону субъектов, они изобретают речь, герменевтику, смысл и позволяют миру вещей дрейфовать в его небытии. Конечно, по другую сторону зеркала точно такую же позицию занимают ученые и технократы. Чем больше герменевтика распутывает свой клубок, тем больше натурализм распутывает свой. Но это повторение делений истории становится карикатурой: Шанже и его нейроны, с одной стороны, Лакан и его анализанты — с другой. Эта пара близнецов уже не хранит верность интенции нововременности, поскольку уже не стараются осмыслить парадокс, состоящий в умножении гибридов внизу, в то время как на существование последних накладывается запрет наверху.
Но еще хуже, когда проект Нового Времени защищают от опасности исчезновения. Наиболее отчаянную попытку такого рода предпринял Хабермас (Habermas, 1988). Не входит ли в его задачу показать, что ничто никогда глубоко не разделяло человека и вещи? Не собирается ли он возобновить проект Нового Времени, продемонстрировать механизмы функционирования практики, скрывающиеся под всеми гарантиями Конституции? Совершенно напротив: он полагает, что главная опасность происходит из смешивания говорящих и мыслящих субъектов с чистой естественнонаучной и технической рациональностью, которую допускала старая философия сознания! «Я уже высказывал то наиболее принципиальное соображение, что парадигма знания об объектах должна быть заменена парадигмой взаимопонимания между субъектами, способными говорить и действовать» (Ibid., р. 350). Если кто-то и ошибся в выборе своего врага, то именно это трансформированное кантианство XX века, которое пытается увеличить пропасть между объектами, познаваемыми субъектом, с одной стороны, и коммуникативным разумом — с другой, тогда как прежнее сознание имело по крайней мере ту заслугу, что было направлено на объект и, следовательно, таким образом напоминало об искусственном происхождении этих двух полюсов Конституции. Но Хабермас хочет сделать несоизмеримыми два этих полюса в тот самый момент, когда квазиобъекты размножились настолько, что уже, кажется, невозможно найти среди них хотя бы один, который в той или иной степени напоминал бы свободного говорящего субъекта или овеществленный природный объект. И если Канту не удалось это сделать во время первой индустриальной революции, то как это может получиться у Хабермаса после шестой или седьмой? Еще старый добрый Кант умножал слои посредников, которые позволили ему установить переход между ноуменами и трансцендентальным я. Но ничего такого нет и в помине тогда, когда технический разум должен удерживаться как можно дальше от свободной дискуссии людей.
Ситуация с допостмодернистами чем-то напоминают феодальную реакцию, имевшую место в самом конце Старого Режима: сознание чести никогда не было таким обостренным, никогда так скрупулезно не подсчитывался процент голубой крови, но уже поздно было радикальным образом отделять третье сословиеют дворян! Точно так же, сейчас уже поздно снова производить что-то вроде коперниковской революции и требовать, чтобы вещи вращались вокруг интерсубъективности. Хабермас и его последователи продлевают жизнь проекту Нового Времени только за счет того, что воздерживаются от любого эмпирического исследования (Habermas, 1987); такое исследование слишком быстро обнаружило бы существование третьего сословия и слишком тесно переплелось бы с бедными говорящими субъектами. Пусть гибнут сети, лишь бы только коммуникативный разум торжествовал.