Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
– Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, – думал я, – и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, – носит ли она лохмотья или собольи меха.
– Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении – под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию – и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину – от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие – в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
* * *
С минуту я думал о мести, хотел убить его, – но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.
* * *
Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен,– и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам,– ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
«Венера в мехах»».
Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
* * *
– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я.– Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины,– понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу,– в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1]или петуха Платона[2]за живой образ Божий.