Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба его доклада обсуждались весьма страстно, в частности, кто-то сказал, что так и есть, демократия, даже самая совершенная, – право живых; что сказали бы мертвые, никого не интересует. Когда через полвека у нас станут судить о Сталине, большинство его одобрит, ведь оно, это большинство, из тех, кто и при нем сумел выжить, процвести, а главное – родить детей. Погибших же и помянуть некому.
Тоже думаю, что растения, зверье, что при человеке ушло из жизни раз и навсегда, – лишенцы, права голоса они не имеют. Для тех же, кто им наследовал, и вправду Адамов мир лучше Божьего.
Как ты и просил, пишу для твоего дяди Артемия. Что касается вещей. Мы здесь на пороге систематизации, во всех смыслах уровня дарвиновской. Среда обитания вещи – человек, та из них, что сумела к нам приспособиться, сделаться нужной, в идеале – необходимой, выживает без проблем. Различия с живым есть, но непринципиальные. Так, вещи необучаемы, оттого ниши их жестко специализированы. Бросается в глаза, и что у вещей нет органов размножения. С сопутствующими трудами, радостями, огорчениями эту функцию взял на себя сам человек. И здесь его производительности любой позавидует. Конечно, путь от простейших до млекопитающих внушает уважение, но он занял миллионы лет, а мы за два века сменили тягловый скот на механическую, затем паровую (во время войны, когда солдаты впрягались вместо разбомбленных локомотивов и по-бурлацки волокли вагоны, это называлось пердячьим паром) ныне и электрическую тягу. Что будет дальше, одному Богу известно.
В общем, мы решили, что человек лучше Всевышнего, добрее Его, милосерднее, оттого теперь мы Его и не слышим.
После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец всё это одобрил.
Месяца за четыре до того, как его забрали, отец захотел поговорить со мной и с мамой. Сказал, что надеется на лучшее, но, по всем данным, в самое скорое время будет арестован. Во всяком случае, из тех, с кем он раньше работал, на воле не осталось ни одного человека. Если это произойдет, мы должны дать ему слово: мать – что она тут же подаст на развод, я – что немедленно от него откажусь, тогда есть шанс, что меня не выгонят из комсомола, соответственно, не отчислят и из академии. Мать согласилась, я вслед за ней сделал то же самое. Дальше все было, как говорил отец.
В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей – три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.
Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.
Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, – у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства – редкое.
Гоголь за всё это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать всё, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.
Заявку эту я сделал, написал, по-моему, всё чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.
После ареста отца Коля как мог от него отгораживался, подчеркивал, что он другой. Всё, что связывало его с матерью, холилось и лелеялось; наоборот, где он с отцом, без сантиментов отправлялось в утиль. До последнего года почти каждую субботу они вдвоем ходили на ипподром. По мелочам что-то ставили, но это для проформы. Отец – потомственный конюх и сам до Гражданской войны табунщик на конезаводе Рыскалова под Харьковом, знал лошадей как мало кто, и, во всяком случае в разговорах, Коля за ним тянулся. Но это до ареста, а спустя неделю, как отца забрали, Коля выспренно, оттого фальшиво стал мне объяснять, что в том, что касается лошадей, отец и он – две большие разницы. Отец любит скачки, а он, Коля, будь его воля, ходил бы только на бега. Когда наездник то и дело пускает в ход шпоры, безо всякой жалости лупцует идущую галопом лошадь, ему, Коле, кажется, что бедняга из последних сил пытается спастись от нечистой силы. Та ее оседлала и, по всему видно, не уймется, пока не загонит насмерть.
Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли – лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и всё-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она, и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.