Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Строку за строкой цитирует Плевако некрасовские стихи, исподволь сталкивая текст романса с теми событиями, которые привели к трагическому исходу. «С детства тебя не взлюбила судьба, суров был отец твой угрюмый…» «Да не на радость сошлась и со мной…» По лицам присяжных он понимает, что это прямое — слишком грубое, если хотите, — сопряжение песни и жизни доступнее их пониманию, чем любые умственные изыски, и — еще того больше — оно задевает и какие-то личные струны в их душах. Ведь они не только судьи, но еще и «обыкновенные люди», и значит, ничто человеческое им не чуждо. Воздействие эмоциональное оказывается сильнее рационального, сколь бы зыбким ни было первое и сколь бы бесспорным второе. Стихотворная цитата приближается к концу, и Плевако итожит: «Под горькие слова романса: «Или пошла ты дорогой обычной и роковая свершилась судьба?» свершается преступление: звучит выстрел»…
Исход дела для Плевако уже очевиден, но он не забыл про главный аргумент прокурора. Отвечать противнику — формально это не обязательно, но правила судебной этики непререкаемы. Где к тому же гарантия, что хотя бы один присяжный не воспринял прокурорскую речь впрямую — с обвнительным уклоном? Пусть тогда вспомнит прокурорские аргументы и соотнесет их с тем впечатлением, которое осталось у него уже теперь — после защитительной речи.
— Я знаю, что преступление должно быть наказано и зло уничтожено силой карающего суда. Но присмотритесь к тогда еще семнадцатилетней Качке и скажите — что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую нужно пощадить и лечить? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите не мести, а правды.
В сущности, Плевако произнес лишь общие слова, взывая к чувствам своих очарованных слушателей и уклонившись от юридического анализа. Но в этом анализе уже и не было вовсе нужды — его осуществил прокурор. Его речь несокрушима, ибо отличалась железной логикой, точностью оценок, безупречным сочетанием права и этики. Поэтому-то, внешне противореча друг другу, и обвинительная, и защитительная речи вели к одному итогу: закон нарушен, но совесть не позволяет бездушно констатировать это. Она требует для справедливого приговора того поправочного коэффициента, без которого суд превращается в судилище, в торжество холодного прагматизма машины над непонятой, беззащитной душой.
Прошло всего четыре часа после того, как процесс по делу Горбик начался, а прокурор уже отбарабанил свою надрывную речь, и слово предоставили адвокату. Я почему-то предполагал, что это произойдет на следующий день, и у меня хватит времени, чтобы подготовиться основательней. Но суду давным-давно все уже было ясно, приговор написан — если не на бумаге, то в голове, — прения сторон оказались не более чем данью постылой формальности, так что в общем-то готовиться и впрямь было не к чему, а слушать меня собиралась, по-моему, только дама с седыми буклями, да и то потому, что ей не терпелось проявить клокотавшее в ней возмущение: защищает, стервец, распутницу и убийцу!
Поддавшись искушению схлестнуться с прокурором, я вызвал судейский гнев, который едва не привел к краху моей адвокатской карьеры.
— Уважаемый суд! — начал я свое слово. — Товарищ прокурор, еще не выслушав речи защитника, назвал все, что я скажу, глупостью и чепухой, а меня самого ненормальным. Мое положение лучше: я выслушал его речь, и у меня есть больше оснований для тех же выводов, но я этого делать не стану — ведь вы сами сумеете разобраться в том, кто и что здесь говорит.
На этом месте я был прерван — загремел нежданно прорвавшийся, зычный голос чуть ли не спавшего во время процесса судьи.
— За сознательное оскорбление прокурора в ходе процесса суд предупреждает вас, что по поводу вашего поведения будет вынесено частное определение в адрес президиума коллегии адвокатов для принятия к вам дисциплинарных мер. При малейшем подобном нарушении еще один раз вы будете немедленно отстранены от участия в судебном слушании.
Вот так поворот! Впрочем, я обязан был его предвидеть: любая претензия на шутку, на остроумие в советском суде исключалась, она не только ставила под угрозу принадлежность к адвокатской коллегии, но и пагубно отражалась на судьбе подзащитного: судьи мстили ему за подлинные или мнимые прегрешения его защитника.
Пришлось извиниться. Не прокурору, меня оскорбившему, а мне — перед судом, взявшим прокурора под свое крыло. Еще бы: ведь судья с прокурорм состояли в одной партийной организации и получали инструкции в одном и том же месте. Шерочка с машерочкой! А я был изгоем…
Полагалось, однако, до конца исполнить обязанность, которую я сам на себя взвалил. Сказать все, что можно, в защиту Горбик. Пример Плевако вдохновил меня и еще на одно — уже последнее — ему подражание. Я вспомнил о песне, исполнение которой, как и в деле Качки, предшествовало развязке. Песня была, конечно, другой, ее мельком назвал один из свидетелей еще на следствии, и она забылась. Этой детали следователь не придал никакого значения, но добросовестно занес ее в протокол. Так что мне было на что сослаться.
— Вспомним, товарищи судьи, в каком состоянии находилась подсудимая непосредственно перед тем, как решилась на выстрел. Она запела. Это была горькая песня, и она в точности отражала, несмотря на свою наивность, то, что творилось в ее душе. «Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песню свою?» Ее голос на самом деле дрожал…
Завершить не только мысль, но даже и фразу судья мне не дал.
— Вы бы нам еще сами запели… И тоже дрожащим голосом, — с ухмылкой прервал он меня, приглашая кивал посмеяться. Храня достоинство, прокурор с молчаливой гордостью скрестил на груди руки. Один из кивал, одноглазый орденоносец, даже не шелохнулся. Прыснула только дама с седыми буклями: заколыхалась блузка — там, где был вырез, — сморщенные предгорья округлостей на мгновение стали еще виднее. — Напоминаю, адвокат, что вы находитесь в суде, а не в консерватории. Сформулируйте как юрист, а не как певец, о чем просите суд, и закругляйтесь. — Красноречиво брошенный им взгляд на часы говорил сам за себя.
Покорившись, я сформулировал: преступление явилось результатом обмана, обиды, оскорбления, которое было нанесено Паше, выстрел произведен в состоянии сильного душевного волнения, притом с надежой, что бутафорский револьвер из театрального реквизита, вопреки дроби, которой она его зарядила, не сможет все-таки привести к фатальной развязке…
Словом, говорил банальности, которые казались мне особенно пошлыми оттого, что в точности соответствовали кондовой терминологии уголовного кодекса. И чем более точными были они с точки зрения юридической, тем более плоскими, обезличенными, лишенными даже малого соответствия реалиям подлинной жизни были на самом деле. Именно в эти минуты впервые зародилось во мне сомнение: а могу ли я быть вообще адвокатом в советском суде? Прошло еще много лет, прежде чем эти сомнения привели к поступку.
После короткого совещания присяжные единодушно признали Пашу Качку невиновной, совершившей свое деяние «в состоянии умоисступления». Для того чтобы прийти к такому выводу, им не понадобилась и помощь эксперта-психиатра. Они судили не по кодексу и не по медицине, а по совести, житейскому опыту и здравому смыслу.