Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как поживаешь, Тарзан? Где твои пампасы? Зачем ты их покинул?
Тася неожиданно и громко уточнила:
— Джунгли.
Видимо, она прислушивалась к этому разговору. Девушка враждебно посмотрела на Тасю и отвернулась.
Потом я услышал:
— Вот, например, Хемингуэй...
— Средний писатель, — вставил Гольц.
— Какое свинство, — вдруг рассердился поэт. — Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно — взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.
— Может, и Ремарк хороший писатель?
— Конечно.
— И какой-нибудь Жюль Верн?
— Еще бы.
— И этот? Как его? Майн-Рид?
— Разумеется.
— А кто же тогда плохой?
— Да ты.
— Не ссорьтесь, — попросила Тася и взяла меня за руку.
— Что такое? — спрашиваю.
— Ничего. Идемте танцевать.
Музыка, как назло, прекратилась. Но мы все равно ушли.
Мы бродили по дворцовым коридорам. Сидели на мягких атласных диванах. Прикасались к бархатным шторам и золоченым лепным украшениям. Обычная наша жизнь была лишена всей этой роскоши, казавшейся театральной, предназначенной исключительно для счастливой минуты.
Некоторые двери были заперты, и это тоже вызывало ощущение счастья.
Потом заиграла невидимая музыка. Девушка шагнула ко мне, и я положил ей руку на талию.
— Да обнимите же меня как следует, — заявила она, — вот так. Уже лучше. Мы не должны игнорировать сексуальную природу танца.
Я покраснел и говорю:
— Естественно...
О, если бы кто-нибудь меня толкнул! Я бы затеял драку. Меня бы увели дружинники. Я бы сидел в медпункте, где находился их пикет. Я бы спокойно давал показания и не краснел так мучительно.
Однако все как будто сговорились и не задевали меня. Да и в комнате мы были совершенно одни.
Тася была рядом. Потом еще ближе. И я уже не мог говорить. А она продолжала:
— Допустим, вы танцуете с женщиной. Это не значит, что вы обязательно станете ее любовником. Однако сама эта мысль не должна быть вам противна. Вам не противна эта мысль?
— Нет, что вы! — говорю, изнемогая от стыда.
Тут меня все же задели. Вернее, я сам задел плечом какую-то бамбуковую ширму.
Музыка прекратилась. Я обнаружил, что стою в центре комнаты, под люстрой. Тася ждала меня у двери. Она была в каком-то светящемся платье.
Я задумался — могла ли она только что переодеться у всех на глазах? А может, она и раньше была в этом платье? Просто я не заметил?
Затем мы шли рядом по лестнице. Я долго искал алюминиевый номерок в раздевалке. За деревянным барьером женщины в синих халатах пили из термоса чай. У них были хмурые лица. Музыка сюда почти не доносилась.
Тася оделась и спрашивает:
— А где ваш плащ?
— Не знаю, — сказал я, — отсутствует...
Мы шли по выщербленным ступеням. Оказались в сыром и теплом парке. В ночи сияли распахнутые окна дворца. Музыка теперь звучала отчетливо и громко. Музыка и свет как будто объединились в эту ночь против холодной тишины.
Мы обогнули пруд. Подошли к чугунной ограде. Остановились в зеленой тьме на краю парка. Я услышал:
— Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым...
Мы подошли к автобусной остановке. Остановились под фонарем. Я заметил у себя на коленях пятна от мокрой травы. Пиджак был в глине. Я хотел свернуть его, но передумал и выбросил.
Тася спросила:
— Я аморальная, да? Это плохо?
— Нет, — говорю, — что ты! Это как раз хорошо!
Подошел автобус. Оттуда выскочил мужчина с документами. На минуту исчез в фанерной будке.
Пожилая женщина в форменной шинели дремала у окна. На груди ее висели катушки с розовыми и желтыми билетами.
Помню Тасино отражение в черном стекле напротив.
Это был лучший день моей жизни. Вернее — ночь. В город мы приехали к утру.
Тасина подруга жила на Кронверкской улице в дореволюционном особняке с балконами. У подруги была отдельная квартира, набитая латышскими эстампами, фальшивой Хохломой, заграничными грампластинками и альбомами репродукций. Даже в уборной стояла крашеная гипсовая Нефертити.
Подруга взглянула на меня и ушла заваривать кофе. В ее шаркающей походке чувствовалась антипатия. Можно было догадаться, что сильного впечатления я не произвел.
Подруга вынесла чашки. Еще через секунду она появилась в шерстяной кофте и белых туфлях. Затем надела легкий серый плащ. Однако раньше чем уйти, подруга неожиданно спросила:
— Что с вами?
— Все нормально, — ответил я бодрым тоном.
Я даже испытал желание подпрыгнуть на месте. Так боксер, побывавший в нокдауне, демонстрирует судье, что он еще жив.
После этого мы остались вдвоем.
Сначала я услышал, как тикает будильник на мраморной подставке. Затем донесся шум капающей воды. Тотчас же раздались голоса на улице. И наконец — еле слышное позвякивание лифта за стеной.
Из темноты, как на фотобумаге, выплыли очертания предметов. Я увидел брошенную на ковер одежду, мои плебейские сандалии, хрупкие Тасины лодочки.
Затем вдруг ощутил чье-то присутствие. Встревоженно оглядевшись, заметил на шкафу клетку с маленькой розовой птицей. Она склонила голову, и вид у нее был дерзкий.
Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильной шины лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное.
И тут я произнес:
— Ты должна мне все рассказать.
Стало тихо. На лестнице звякнуло помойное ведро. Тася прикрыла глаза. Затем почти испуганно шепнула:
— Не понимаю.
— Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все.
Тася говорит:
— Не спрашивай.
А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем на разные лады будет варьироваться одно и то же:
— Значит, я у тебя не первый?
Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал:
— Ты второй.
Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим.
Часто бывает — заговоришь о некоторых вещах и с этой минуты лишишься покоя. Все мы знаем, что такое боль невысказанных слов. Однако слово высказанное, произнесенное — может не только ранить. Оно может повлиять на твою судьбу. У меня бывало — скажешь человеку правду о нем и тотчас же возненавидишь его за это.