Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь Достоевского — это литературное чудо; будучи тяжело больным, он сумел создать грандиозный роман, гармонично сочетающий высокую философскую мысль с повседневной жизнью героев, их обыденными хлопотами и проблемами. Роман занимает особое место в литературе и, наряду с симфонической музыкой, является высшим достижением западной цивилизации. Ирония жизни, пожалуй, заключается в том, что Достоевский, создавший один из шедевров мировой литературы, не любил Запад, Европу — как не любят ее сегодня местечковые исламисты.
Творчество многих писателей, несмотря на то что мы продолжаем читать их, остается для нас в прошлом. Мы перечитываем их книги не потому, что нуждаемся в них, мы перечитываем их, потому что ностальгируем по прошлому. Для меня такими писателями являются Хемингуэй, Сартр, Камю и даже Фолкнер. Я часто беру в руки их книги, хотя и не жду новых озарений — мне лишь хочется вспомнить те ощущения и мысли, которые они пробудили во мне когда-то.
С другой стороны, всякий раз, открывая Пруста, я не перестаю поражаться тому, сколь бережно и внимательно он относится к страстям и переживаниям своих героев. Достоевский потрясает глубиной проникновения в характеры героев и суть происходящего. Величие этих писателей подтверждает и наша постоянная потребность перечитывать их произведения. Что касается Набокова, то могу сказать — его я буду читать всегда.
Почему, собираясь в поездку или в отпуск, запираясь в номере отеля, чтобы дописать последние страницы нового романа, я всегда беру с собой зачитанные экземпляры «Лолиты», «Бледного огня» или «Память, говори» — так опытный путешественник предусмотрительно возит с собой аптечку с лекарствами?
Думаю, дело в поразительной красоте набоковской прозы, хотя и это определение не совсем верное. Есть в произведениях Набокова нечто запретное, «незаконнорожденное» (это слово он использовал в названии одной из своих книг) и нечто отстраненно жестокое, что отражает и жизнь самого писателя, и ту эпоху, в которой он жил, поскольку «вечность» красоты — всего лишь иллюзия. Мне кажется, что набоковская проза для меня сродни фаустовскому договору со злом, — и вот почему.
Когда мы читаем сцены, где Лолита играет в теннис; где Шарлотта медленно входит в Очковое озеро; где Гумберт, потеряв Лолиту, смотрит с края пропасти на маленький городок (аналогия с полотном Брейгеля, но без снега), слушая крик играющих детей; где он мысленно встречается с юной возлюбленной; послесловие к «Лолите» — десять строк, которые он, по его словам, писал месяц; о парикмахере в городе Касбим; одну из семейных сцен «Ады», мы чувствуем — это и есть жизни. Автор пишет о вещах давно известных, но делает это с такой поразительной искренностью, что хочется плакать. Однажды Набоков, уверенный в своем мастерстве писатель, высокомерно заявил, что знает о своем умении подбирать «нужные слова в нужном месте». Его склонность к le mot juste — «правильному слову», по определению Флобера, потрясает, но в созданных гением и фантазией писателя «правильных словах» кроется жестокость.
Чтобы понять, что именно я называю набоковской жестокостью, стоит вспомнить парикмахера из Касбима, к которому отправился Гумберт незадолго до того, как его покинула Лолита. Несколькими точными штрихами писатель создает образ старого болтливого провинциального парикмахера: он вытирает свои очки о салфетку Гумберта, отвлекается от работы, демонстрируя Гумберту пожелтевшие газетные вырезки. И я понимаю, что такого парикмахера я встречал много раз в Турции. Но в последний момент Набоков наносит удар: Гумберту настолько не интересна болтовня старика, что лишь в последнюю минуту он осознает, что сын парикмахера, о котором написано в выцветших газетных вырезках, уже тридцать лет как умер.
В двух предложениях — писатель работал над ними около двух месяцев — Набоков воссоздал образ болтливого провинциального парикмахера с поистине чеховской любовью к мелочам (Набоков не скрывал, что всегда восхищался Чеховым); когда читатель уже готов проникнуться состраданием к потерявшему сына человеку, автор меняет тему и одной жестокой фразой расставляет акценты — герой-рассказчик совершенно не интересуется бедным парикмахером. Более того, мы, чувствуя любовное нетерпение Гумберта, понимаем, что и нам безразличен сын парикмахера, умерший тридцать лет назад. И мы, читатели, разделяем чувство вины за эту жестокость, осознавая, что она, жестокость, — плата за красоту. До тридцати лет, когда я читал Набокова, я испытывал странные угрызения совести и какую-то почти набоковскую гордость, которой я прикрывался как щитом. Такова была плата за красоту его романов и за удовольствие от их прочтения.
Чтобы понять корни набоковской жестокости и ее красоты, нужно прежде всего вспомнить, как жестоко с Набоковым обошлась жизнь. После революции Набоков, родившийся в состоятельной аристократической семье, теряет все. (Позднее он с гордостью напишет, что не жалел ни о чем.) Он уезжает из России и, через Стамбул (остановившись на день в отеле на Сиркеджи), отправляется сначала в Берлин, где прожил некоторое время, а затем в Париж. После оккупации Франции немецкими войсками он переезжает в Америку. В Берлине он писал по-русски, в Америке же утратил родной литературный язык, которым владел в совершенстве. Его отца, политика, ставшего к тому времени берлинским журналистом-либералом, убили правые экстремисты — подобное убийство описано в романе «Бледный огонь». В сороковых годах он переезжает в Америку — без семьи, без друзей, без состояния. И без родного языка. Но не будем осуждать его за странную жестокость — Эдмунд Уилсон определял ее как потребность «бить лежачего», — за гордость и равнодушие к «политике»; за насмешки и презрение к обывателю — его жизнь изобилует многочисленными потерями; и тем не менее он сочувствует и сопереживает своим героям — Лолите, Себастьяну Найту, Джону Шейду.
Жестокость Набокова проявляется и в умении несколькими штрихами передать равнодушие окружающего мира, которому безразличны наша боль и наши страдания. Вспомним слова Лолиты о смерти, которыми восхищался ее отчим: «…ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе». Набоков заставляет нас принять жестокую правду: наша жизнь не совпадает с внутренней логикой мира, и мы начинаем ценить красоту. Возможно, единственное, что может спасти человека от жестокости мира, — прекрасная симметрия прозы Набокова, зеркальная игра слов и разума (писатель, всегда слишком хорошо сознававший, что делает, называл это «призматическим Вавилоном»); раздавленный жизнью, Гумберт, потеряв Лолиту, говорит: «Все, что могу теперь, — это играть словами» и беспечно ведет речь «о любви как о последнем прибежище».
Плата за это прибежище — жестокость, что порождает в нас чувство вины. Проза Набокова больна угрызениями совести, как болен Гумберт, который простодушно ищет вечную красоту. Мы чувствуем, как автор старается заглушить это чувство вины, погружаясь в пучину насмешливого цинизма или рассудительной ярости, тогда как его герой постоянно обращается в воспоминаниях к своему прошлому, к детству.
Как явствует из воспоминаний Набокова, детство для него — золотой век. Его не интересует чувство вины «по Толстому», заимствованное автором «Детства», «Отрочества» и «Юности» у Руссо. Понятно, что угрызения совести для Набокова — его собственная боль зрелых лет — периода формирования его писательского стиля. Однажды Пушкин пожаловался: «Если все русские писатели будут рассказывать о своем прошедшем детстве, то кто будет говорить о самой России?» И хотя произведения Набокова — современная вариация дворянской литературы тех лет, литературы помещиков, которую порицал Пушкин, дело, конечно, не только в этом.