Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это даст вам представление о том, какую славу заслужил Гарри, но самые смешные рассказы – про то, как Гарри в раю или в аду продает страховые полисы от землетрясения и автомобили, задешево покупает одежду. Он был всем чемпионам чемпион. Не такой, как все. Всем нравятся смешные истории про Гарри, но нам так не хватает его в нашем городе. Все, кто его знал, хотели бы, чтобы Гарри и по сей день был с нами, переворачивая город вверх дном, разглагольствуя о больших сделках, заставляя всех плясать под свою дудку. Вот это я понимаю, истинный американский делец и воротила!
– Хотите, чтобы я смеялся?
В опустевшем классе стало одиноко и тоскливо. Все мальчики – Дан Сид, Джеймс Мисиппо, Дик Коркоран – потопали домой вдоль полотна Южно-тихоокеанской железной дороги, хохоча и играя. А тут еще эта мисс Виссиг со своей безумной затеей, от которой ему стало тошно.
– Да.
Суровые дрожащие губы, в глазах – жалкая грусть.
– А я не хочу смеяться.
Какой странный мир и поворот событий.
– Смейся.
Нарастающая, словно наэлектризованная, напряженность. Ее жесткость, дрожь ее тела и рук, источаемый ею холод и тоска у него на сердце.
– Но с какой стати?
С какой стати? От всего воротит, все безобразно, путаница мыслей ничего не говорит ни уму, ни сердцу.
– В наказание. Ты смеялся на уроке и за это будешь смеяться в одиночку целый час. Поторапливайся, уже прошли четыре минуты.
Отвратительно. И совсем не смешно. Оставлять после уроков и требовать, чтобы смеялся. Бессмысленная затея. Над чем смеяться-то? Просто так не смеются. Должно же быть что-то забавное, напыщенное, смехотворное. Очень странные у нее повадки, а какие взгляды она бросает на него. До чего ж она коварная. От этого ему стало не по себе. Что ей от него надо? И еще этот школьный запах, натертые мастикой полы, меловая пыль, то, чем пахнет замысел, дети разошлись по домам; тоска; одиночество.
– Я больше не буду смеяться.
Цветок с понурой от стыда головой. Он правда больше не будет и говорит это не ради приличия. Он действительно переживал, но не за себя, а за нее – молоденькую девушку, которая пришла на замену другой учительнице. В ней была печаль, такая нездешняя и непостижимая, с которой она приходила каждое утро, и он смеялся над этой печалью. То, что и как она говорила, как смотрела на всех и двигалась, его рассмешило. Он вовсе не собирался смеяться, но вот взял и засмеялся, и она метнула в него взгляд, а он посмотрел ей в лицо, и на какой-то миг вспыхнули невнятное общение, затем гнев и ненависть в ее глазах:
– Останешься после уроков.
Он не хотел смеяться. Так уж получилось. И ему было и совестно, и жаль, что так случилось. Уж она-то могла бы это понять, говорил он ей. Ей-богу!
– Не теряй времени. Давай, смейся!
Она повернулась к нему спиной, стирая с доски слова: Африка, Каир, пирамиды, сфинкс, Нил; и даты: 1865, 1914. Но атмосфера напряженности не ослабла и после того, как она повернулась спиной, а даже усилилась и обострилась в пустом классе, столкнула его мысли, ее мысли и их горе бок о бок; отчего это так? Ему хотелось вести себя дружелюбно; в то утро, когда она вошла в класс, ему хотелось вести себя дружелюбно. Он сразу почуял ее странность и отстраненность, так зачем же он рассмеялся? Почему все пошло не так? Почему он оказался ее обидчиком, когда на самом деле он с самого начала хотел быть ей другом?
– Я не хотел смеяться.
Дерзость и в то же время слезы, бесстыжие слезы в его голосе. По какому праву его заставляют убивать в себе нечто чистое и невинное? Он не собирался быть жестоким; почему она этого не понимает? Он начал злиться на ее глупость, тупость и упрямство. «Я не буду смеяться, – думал он. – Пусть зовет мистера Касвела, чтобы меня выпороть. Я не буду больше смеяться. Я виноват. Я хотел заплакать; короче, я не этого хотел, а совсем другого. Я выдержу порку. Черт бы ее побрал. Больно. Но только не это. Я знаю, как секут розги пониже спины. Я знаю, чем они отличаются».
Пусть выпорют. Ему все равно. Пусть потом болит целыми днями, в напоминание о порке. Но пусть заставят его склонить голову, он все равно не засмеется.
Он увидел ее за письменным столом; она пристально смотрела на него. Из-за того, что она громко кричала, вид у нее был жалкий и встревоженный. И он снова ее пожалел; и зачем он доставил столько хлопот не старой уродливой училке, а симпатичной бедняжке-учительнице, приятной хрупкой девушке, которой с самого начала было не по себе?
– Пожалуйста, смейся!
Какое унижение, что теперь, когда он отказывается смеяться, она уже не приказывает, а упрашивает его смеяться! Ну, что тут поделаешь? А? Без дураков? Как поступить правильно по своей воле, а не сморозить какую-нибудь глупость по недоразумению? Что у нее на уме? Какое ей удовольствие от того, что он будет смеяться? Как глупо устроен мир! Какие странные потаенные желания! Каждый прячется в своей скорлупе. Добивается одного, а всегда получает другое. Хочет чем-то поделиться, но всякий раз делится не тем, чем хочется. Ладно, он будет смеяться не ради себя, а ради нее; будет смеяться до одури, до тошноты. Он хотел докопаться до истины. Она не заставляет, а просит, умоляет его смеяться. Он не знал, что и думать, но хотел разобраться. Он думал: может, представить себе какую-нибудь смешную ситуацию, и попытался вспомнить все-все смешные истории, какие он знал. Но как ни странно, ничего не шло на ум. А всякие хохмы, скажем, походка Энни Гран – уже не смешили. И как Генри Майо коверкает «Гайавату», тоже не смешно. Ведь когда-то он хохотал над этой пародией до коликов, до потери пульса. А теперь она выцвела, иссохла: «из большой воды, из большой воды повылезали на берег сильные мира сего». Что за чертовщина – не смешно. Он не мог заставить себя над этим смеяться. Ей-богу. Ну хорошо, он будет смеяться как раньше, будет актерствовать: ха-ха-ха. До чего же трудно. Раньше он мог заржать с пол-оборота, а теперь даже просто хихикнуть не получается.
Он кое-как начал смеяться, сгорая от стыда и отвращения. Он боялся смотреть ей в глаза, поэтому глядел на настенные часы и смеялся изо всех сил. Какое коварство требовать от мальчика смеяться целый час. Упрашивать его, чтобы он смеялся, причем без причины. Но он будет смеяться, может, не час, но все равно постарается. Что-нибудь придумает. Самое потешное – его голос, фальшивый смех – дальше некуда, просто умора. У него полегчало на душе, потому что теперь он смеялся непринужденно, как всегда, во всю мочь. Издевался над притворством своего смеха, и стыд улетучивался, потому что смех был не поддельным, а настоящим. И пустой класс наполнился его смехом, и все встало на свои места, все выправилось. Прошло две минуты.
Отовсюду ему на ум стали приходить по-настоящему смешные вещи: город со всеми своими потрохами, гуляющие по улице люди, которые пытались придать себе солидности. Но его не проведешь; он-то знал, какие они солидные; их многозначительные речи, пустые и напыщенные – все вызывало смех. Вспомнился проповедник из пресвитерианской церкви и его притворные молитвы: «О, Боже, да будет воля Твоя». Кто поверит его проповедям? И важная публика, разъезжающая на больших автомобилях, «Кадиллаках» и «Паккардах» по городу, как будто у них дел невпроворот. И концерты общественного оркестра. И всякая фальшь. Он смеялся без удержу. И большие мальчишки, бегавшие за большими девчонками в сезон ухаживаний. И трамваи, снующие туда-сюда с парой пассажиров. Тоже смешно. Крутые авто, в которых восседали, скажем, пожилая тетка и усатый мужчина. Он хохотал до упаду, раскраснелся. И вдруг чувство стыда улетучилось. Он смеялся и смотрел в глаза мисс Виссиг. А потом она как заплачет! Вот тебе на! Ради всего святого! Да разве он над ней смеялся! Он смеялся над всеми этими дураками и над галиматьей, которой они занимаются день-деньской, над фальшью. Как противно. Он всегда хотел поступать правильно, а все выворачивалось наизнанку. Он хотел разобраться, что происходит в ее внутреннем, сокровенном мире. Он смеялся ради нее, а не в свое удовольствие. И тут она всхлипывает, сотрясаясь всем телом, глаза мокрые, слезы текут, на лице гримаса боли, а он все смеется от тоски, злости и разочарования в душе. Он высмеивает все ничтожное, все, из-за чего плачут хорошие люди, бездомных собак на улицах, спотыкающихся, выбившихся из сил лошадей, которых стегают кнутом, робких людей, униженных пустопорожними, толстыми, бессердечными людьми с ожирением души, мертвых птичек на тротуаре и недоразумения на каждом шагу, извечный конфликт, жестокость, все, что превращало человека в чудовище, в зловредный нарост. И от злости меняется его гнев, и слезы наворачиваются на глаза. Они сидят вдвоем в пустом классе в обнаженном одиночестве и смущении; брат и сестра; они оба добиваются от жизни чистоты и порядочности, оба хотят поделиться друг с другом своей правдой, и все же оба чужды друг другу, отстранены и одиноки.