Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все коллеги им восхищались, все ему завидовали, и очень мало кто любил. Трудно было вынести его болтливость, бестактность, нелепые ребяческие выходки и ничем не прикрытое желание всегда быть в центре внимания. Саломон Толедано выражался обычно витиевато и с пафосом, но вместе с тем весьма тривиально, потому что, зная язык в общем и целом, сознательно пренебрегал оттенками или местными особенностями, из-за чего часто выглядел неотесанным и даже грубоватым. Но было очень занятно слушать, как он рассказывает анекдоты, делится семейными воспоминаниями или описывает свои путешествия по миру. Я восхищался этим человеком, этим инфантильным гением. И готов был часами внимать его байкам, почему он в конце концов и проникся ко мне симпатией. Больше того, если мы вдвоем оказывались в переводческой кабинке на какой-нибудь конференции или конгрессе, Саломон Толедано уже ни на миг не отлипал от меня.
Он родился в семье сефардов в Смирне, и дома у них говорили на ладино,[74]потому что считали себя «не столько турками, сколько испанцами, хотя и отставшими от истории на пять веков». Отец его вроде бы занимался торговлей или был преуспевающим банкиром, во всяком случае, нашел возможность послать Саломона учиться в частные школы Швейцарии и Англии, потом — в Бостонский и Берлинский университеты. Еще до получения диплома Саломон знал турецкий, арабский, английский, французский, испанский, итальянский и немецкий, а став дипломированным специалистом по романской и германской филологии, несколько лет прожил в Токио и на Тайване, где выучил японский, китайский и местный диалект. Со мной он всегда говорил по-испански, но его испанский был слегка архаичным — например, переводчиков он называл «толмачами». Поэтому мы и прозвали его Толмачом. Иногда, сам того не замечая, он перескакивал с испанского на французский, или английский, или на какой-нибудь более экзотический язык, и тогда мне приходилось прерывать его и просить, чтобы он вернулся в мой крошечный — по сравнению с его собственным — лингвистический мирок. Когда мы познакомились, он начал учить русский и через год усиленных занятий уже мог читать и говорить гораздо свободнее, чем я, хотя у меня на проникновение в тайны кириллицы ушло пять лет.
Чаще всего он переводил на английский, но, если возникала необходимость, также на французский, испанский и другие языки, и я не уставал восхищаться беглостью и легкостью, с какими он изъяснялся на моем родном языке, хотя никогда не жил ни в одной испаноговорящей стране. Он не был начитанным человеком, мало интересовался культурой, его занимали исключительно грамматики и словари. Досуг он посвящал филателии, хотя имел и еще одно, не слишком распространенное, увлечение — коллекционировал оловянных солдатиков, и в этой области был не менее компетентен, чем в языках. Невероятное впечатление получал тот, кто слушал, как Саломон говорит по-японски или по-китайски: он тотчас, возможно сам того не замечая, преображался, перенимая повадку, жесты и мимику восточных людей, — словом, был настоящим хамелеоном. Благодаря ему я открыл для себя, что талант к языкам — такая же загадка, как и способность некоторых людей к математике или музыке, и никак не связан с остротой ума или образованностью. Это что-то, стоящее особняком: просто одни имеют такой дар, а другие — нет. Вот и все. Саломона Толедано природа им наделила, и так щедро, что нам, его коллегам, он, вопреки своей внешней безобидности и невзрачности, казался своего рода монстром. При этом, когда речь не касалась языков, он проявлял обезоруживающую наивность и неправдоподобную инфантильность.
Мы с ним и прежде нередко сталкивались в часы работы, но настоящая дружба между нами зародилась в тот период, когда я в очередной раз потерял всякую связь со скверной девчонкой. Ее развод с Дэвидом Ричардсоном обернулся катастрофой: на суде, разбиравшем их дело, он сумел доказать, что миссис Ричардсон является двоемужницей, что она уже была замужем во Франции за сотрудником Министерства иностранных дел, с которым не удосужилась развестись. Убедившись, что бой проигран, скверная девчонка сочла за благо поскорее унести ноги из Англии и забыть проклятых ньюмаркетских лошадей. Она отбыла в неизвестном направлении. Однако сперва заглянула в Париж — во всяком случае, меня она хотела в этом убедить, — и в марте 1974 года позвонила мне якобы из нового аэропорта «Шарль де Голль», чтобы проститься. Рассказала, что бывший муж одержал полную победу, она сыта по горло судами и беготней по адвокатам, которые ободрали ее как липку, и теперь уезжает туда, где никто не будет трепать ей нервы.
— Если желаешь остаться в Париже, мой дом в полном твоем распоряжении, — предложил я очень серьезно. — А если хочешь еще раз выйти замуж, давай поженимся. Мне плевать на то, двоемужница ты или троемужница.
— Остаться в Париже? Чтобы месье Робер Арну, узнав об этом, кинулся в полицию? Или сделал еще какую-нибудь гадость? Нет, я покамест с ума не сошла. Но тебе, Рикардито, в любом случае спасибо. Мы с тобой, дай бог, еще свидимся. Пускай только уляжется буря.
Заранее зная, что она ничего мне не скажет, я тем не менее спросил, куда она держит путь и что на сей раз намерена сотворить со своей жизнью.
— А это я расскажу тебе при нашей следующей встрече. Целую! Да смотри, не слишком часто изменяй мне с француженками!
В тот раз я опять остался в полной уверенности, что уже никогда больше ничего о ней не услышу. И в очередной раз поклялся себе забыть скверную девчонку. Мне тридцать восемь лет — пора влюбиться в какую-нибудь менее взбалмошную и более понятную женщину, короче, в нормальную, с которой можно жить без внезапных встрясок, даже, если угодно, жениться и завести детишек. Но дальше планов дело не пошло, потому что в нашей жизни очень редко сбывается то, что мы, несмышленыши, для себя планируем.
Вскоре я вошел в нормальный рабочий ритм, и хотя обязанности мои порой нагоняли на меня скуку, отвращения все-таки не вызывали. Профессия переводчика, на мой взгляд, достаточно бесцветна, зато относится к числу занятий, которые не ставят перед тобой глубоких нравственных проблем. К тому же она позволяет путешествовать, неплохо зарабатывать и иметь довольно много свободного времени.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Перу, служили письма дяди Атаульфо, которые становились все более безрадостными. Его жена, тетя Долорес, всякий раз собственноручно приписывала какое-нибудь приветствие, а я время от времени посылал в Лиму ноты, потому что при ее болезнях музыка, игра на пианино относились к числу редких доступных ей развлечений. Восемь лет военной диктатуры генерала Веласко и проводимая им экономическая политика — национализация, аграрная реформа, создание промышленного комплекса, командное управление экономикой, — по словам дяди Атаульфо, не приблизили страну к решению проблемы социальной несправедливости и колоссального неравенства, как и проблемы эксплуатации большинства привилегированным меньшинством. Попытки делались, но все меры на поверку оказались совершенно негодными — они лишь способствовали обеднению и тех и других, а заодно отпугнули инвесторов, уничтожили сбережения граждан, усугубили беспорядок и вызвали рост преступности. Хотя на втором этапе диктатуры, в последние четыре года, когда у власти стоял генерал Франсиско Моралес Бермудес, популизма в политике поубавилось, но газеты, радиостанции и телеканалы по-прежнему принадлежали государству, политическая жизнь была парализована, и на восстановление демократии вроде бы не оставалось никакой надежды. Каждая буква в письмах дяди Атаульфо буквально сочилась горечью, и я искренне его жалел, как и других перуанцев того же поколения, которые, дожив до преклонных лет, вдруг обнаружили, что их мечтам о динамичном развитии страны не суждено осуществиться, мало того, сами эти мечты теперь выглядят нелепо и абсурдно. Перуанское общество стремительно беднело, гибла культура, воцарялось варварское беззаконие. Что ж, выходит, я правильно сделал, перебравшись в Европу, хотя и живу здесь совсем одиноко. Одинокий безвестный толмач.