Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только тут Туган-Шона ощутил, как страшно замерз: озноб прошил от макушки до пяток. Никак не укладывалось в голове, не померещилось ли ему с устатку? Но нет, он не мог забыть чуть раскосые глаза, в которых двумя угольками отражался огонь, немигающие, бесстрастные, какие бывают у дикого зверя, и вдруг на мгновение ставшие веселыми, как у смеющегося, счастливого человека.
– Эй, – закричал от костра Кешиг, – слишком много съел, да? – И добавил совсем уж непристойность, вполне нормальную между двух отдыхающих на привале воинов.
Туган-Шона вышел из темноты, опустился напротив кията, не ответил на его шутку. Протянул чуть дрожащие руки к костру, буквально впитывая тепло, уставился в пламя. Вежливый Кешиг сделал вид, что не заметил перемены в его лице, достал флейту и принялся выдувать из семи ее разновеликих трубочек протяжную, грустную мелодию. На этом древнем инструменте его научили играть солхатские греки.
Туган-Шона поднял голову, всматриваясь в густой мрак ночи, но ничего не разглядел. Волчица исчезла. Заломило во лбу. Он с силой потер глазницы кулаками, и перед глазами, словно насмешка, возникли красные круги, никак не похожие на красные угольки в глазах явившегося ему предка. Он повернулся к костру. Печальный мотив флейты пал на душу и повлек за собой.
Музыка обволокла осиянный светом костра маленький уголок мира, потянулась наискосок вслед за дымом к быстро темнеющему небу, мешаясь с трескучими искрами. Тоскливые, согласно тянущиеся звуки напитали дым, и он изменил направление, начал подниматься столбом и принялся танцевать над костром, покачиваясь из стороны в сторону, словно танцовщица, покачивающая своими крутыми бедрами в медленном танце. Флейта пела о мимолетности мгновения, о прошедшем дне, оплакивала дарованную богами охоты антилопу, отяжелившую их желудки, поселившую в них тепло и обманчивую уверенность в том, что и следующий день будет так же удачлив, как стремительно пролетевший этот. Перед Туган-Шоной распахнулась бездна, наполненная тянущейся и тянущейся мелодией, более бездонная даже, чем небо, под которым он лежал. Она влекла куда-то, и сердце его наполнилось жаркой кровью, и какая-то невесомая его часть последовала за музыкой, отделилась от тела и воспарила над ним. Вся невыразимая печаль и радость жизни смешались в чудесной песне семи просверленных трубочек, крепко сплоченных кожаным ремешком. Музыка не лепила образы, что вставали перед глазами, но объясняла что-то куда более объемное и непостижимое. Через нее душу заполнил след Бога, который в другие минуты жизни неуловим.
Звёзды опять высыпали на небе, луна светила уже высоко, когда они нашли коней, заседлали их и поехали шагом к лагерю. Кешиг ехал как в трансе, не в силах оторваться от флейты. Звуки ее не умолкали ни на мгновение, окутывали степь и разлетались по ней далеко-далеко, как накрывший землю после жаркого дня туман. Зачарованные лошади едва перебирали ногами, тихо ступали по твердому телу степи, боясь неправильным движением разрушить чувство, поселившееся под сводами их крепких ребер. Это чувство росло и росло, заполняя теплые пустоты в глубинах четырех сердец, заставляя их биться тихо и размеренно, разнося напитавшуюся им кровь по организмам людей и лошадей. Густой воздух вокруг стал временем, в котором они просто жили, нащупав особым древним чутьем всё внутреннее беспокойство земного бытия и смирившись с ним.
Уже перед лагерем, завидев огни костров, Кешиг спрятал флейту.
– Благодарю тебя, господин, ты подарил мне день, – сказал он и склонил голову в глубоком поклоне.
– И я тебе благодарен, Кешиг-бей.
Туган-Шона нахмурил бровь, и сказал то, что собирался сказать ему весь день:
– Тохтамыш-хан – чингизид. Впереди только боль и кровь, я знаю это точно. Я не тяну тебя за собой, ты волен поступить как пожелаешь.
И словно в подтверждение своих слов услыхал далекий вой волчицы.
Туган-Шона огрел коня камчой и поскакал по широкой улице меж шатров не оборачиваясь, словно сказал нечто постыдное.
Перед самым восходом солнца у белого шатра в сердце лагеря запела труба. Ее властный звук разорвал тишину, и вмиг всё войско было на ногах. Выдернуть центральный шест и скатать войлок, завязать его крепкими ремнями и приторочить к спинам лошадей и верблюдов – на это ушло не более часа. Люди выстроились в походном порядке, и воинство тронулось. Разведчики ускакали вперед еще ночью.
Люди шли, растянувшись по степи длинной змеей, барабаны в сотнях отбивали ритм, чтобы пешим было легче преодолевать путь. Обоз тащился сзади и скоро затерялся на пыльной дороге, разбитой неисчислимым количеством ног и копыт.
Туган-Шона и Кешиг ехали в арьергарде трех солхатских сотен – личной гвардии бекляри-бека, который сам приказал Туган-Шоне быть всегда под рукой. За спиной предводителя развевался треххвостый личный бунчук – знамя погибшего Мухаммад-хана, спасенное в битве при Непрядве, лежало где-то в обозе, надежно завернутое в прочную крашенину, поднять его над войском было бы святотатством. Мамай сидел на вороном арабе. Длинноногий красавец один стоил целого табуна мохноногих лошадок, но для битвы не годился. Вороно́й был парадной лошадью, подчеркивающей богатство и особый статус маленького всадника.
Бек был в ярко-красном халате, расшитом желтым шелком, со стоячим воротником с золототкаными узорами. Красный – цвет очистительного огня, он приносил удачу, желтый – отгонял злых духов. Поверх халата бек надел любимую кольчугу с золотой насечкой – изделие константинопольских кузнецов. Наносник на шлеме был поднят, маленький штырь не давал ему упасть меж глаз. На самой макушке из заостренного навершия шлема вздымался к небу султан из перьев белой цапли.
Свитские тоже разрядились, словно ехали не на битву, а на мирный курултай. Блестело золото и серебро, утопавшее в переливающихся на солнце русских соболях. Неспешным походным шагом войско продвигалось навстречу Тохтамышу, его рать уже три дня как выступила навстречу. Мамай направлял свои отряды к небольшой речке Калке, на ее берегах, по странному стечению обстоятельств, более чем полтора века назад войска́ Джэбэ и Субэдэя разгромили наголову русско-половецкое войско. Мамай хорошо знал местность в южном Приднепровье, это придавало ему уверенности. Пугало другое: выйдя навстречу выходцу с востока, он становился мятежником, поднявшим руку против исконного чингизида, монарха, подчинившего теперь обе Орды – Золотую и Синюю, восстановившего после двух десятилетий раздоров улус Джучи в его старинных границах. Почтовые голуби принесли известия от шпионов: многие из еще недавно верных предали бекляри-бека, как это сделал старинный боевой товарищ, даруга кырк-еркский Хаджи-бек. Тохтамыш принял его присягу, даровав возглавляемому им племени сюткель щедрые подарки.
Мамай смешил своих эмиров разными историями, неприметно вглядываясь в лица, но лица монголов из ближнего окружения оставались непроницаемы. Они смеялись шуткам предводителя иногда от всего сердца, иногда лишь кончиками губ, когда шутка выходила не слишком удачной. Все они напрямую зависели от его щедрот, что, как уверял себя Мамай, связывало их крепче той конской жилы, которая сшивает намертво слои толстой бычьей кожи, натягиваемой на обод круглого степного щита.