Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.
— Не спишь, дочка? — тихо говорит Чернышев. — А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…
— Сейчас выйду, папа.
Она выходит, осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней:
— Поздравляю, Надежда, с днем рождения.
— Смотри, — подхватывает Чернышев, — стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?
— Спасибо, Речкалов, — слабо улыбнулась Надя.
— Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, — говорит тот.
— Видала? — сияет Чернышев. — Золотые руки у человека!
— Что это ты в затрапезном? — говорит дочери Александра Ивановна. — Переоделась бы.
— Ладно, ладно, сойдет! — Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. — Ну, сядем, отметим, как положено. — Он наливает водку в рюмки. — Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!
Надя поперхнулась, закашлялась до слез.
— Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, — расположился Чернышев к душевному разговору. — Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали — был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…
— Марат не был большевиком, папа, — говорит Надя. — Он был революционер и жил гораздо раньше.
— Видал? — кивает Чернышев на Надю. — Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… — И, выпив, продолжает: — Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию — а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную — пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?
— Налей.
— Ну, дела! — смеется Чернышев. — Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! — Он наливает. — За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, — крутит Чернышев головой. — Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?
— Знаю, — кивает Речкалов.
— Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?
— Да… Точно говоришь…
— Первая была комсомолка в Кронштадте! — простирает Чернышев руку жене.
— Не первая, — поправляет та.
— Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!
— Да… была когда-то…
Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.
А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.
Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года — после войны, голода и мятежа — оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.
Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.
В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:
— Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано — нечего терять пролетарию! — Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. — Днем на «Труворе» работать, — кричал он дальше, — а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?
— Погоди, Костя, — говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. — Сплошной субботник — нельзя так. Личное время тоже нужно.
— Д-для чего? — Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. — На танцульки бегать? Любовь к-крутить?
— При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…
— Верно! — вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. — А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться — правильно Пава говорит, нужно личное время!
— А я считаю, Костя прав, — вступила в спор Саша Варфоломеева. — Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.
Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег — загораживать Юденичу дорогу на Петроград, — там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.
Бурное, как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера — кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще — прибраться, постираться — должно было этого личного времени хватить.
— Личное время! — посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. — Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!
Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».
Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.
Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал — мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлечения сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу — и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.