Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты глядишь ему вслед и пытаешься представить, каково это, когда тебе явился горящий куст. Не ему. Тебе – одному на миллион. На миллиард. Явился и заорал, раздавил уши, выдавил глаза, выжег барабанные перепонки. В конце концов, ты прожил долгую жизнь, в которой было много другого, разного. Родил детей, был любим друзьями. Радовался мелочам. Отвлекался от служения, позволял себе увольнительные. И никакой потусторонний, сверхъестественный суфлер не может присвоить себе удачи, которые были у тебя. Ведь были же. Точно были.
А он, жалкий этот трус, недостойный слабак, вокруг которого планеты вдруг пришли в движение, координаты сместились, этот говнюк, ради которого случился потоп и налетела саранча, все равно ведь постарается слиться. Услышав Божий глас, ухитрится умереть от сердечного приступа. Спиться или сторчаться раньше, чем ему будет предъявлен счет. И даже если именно он, кто так легко перепрыгнул через тебя, окажется одним из немногих и сумеет выдержать этот страшный вес, прошагать с ним хотя бы лет тридцать кряду, разве это будут счастливые тридцать лет?
Лежа на боку на своей прокисшей ступеньке, засыпанный какими-то листьями и трухой, ты пытаешься утешиться мыслью о том, что всемогущий, оглушительный талант, без спроса обрушенный сверху, безжалостно выжигает все лишнее. Все глупое, слабое, человеческое. Этого же нельзя хотеть для себя. Эту ужасную судьбу невозможно выбрать добровольно. У тебя, например, даже не было такого выбора.
Гениальность невозможно выпросить или заслужить. Ее нельзя добиться. Гений лупит с неба случайно, неприцельно. Поражает без разбора, как вирус. От обычного, суетного и смертного человека прикосновение божественного пальца оставляет мокрое место. Долго жить с нечеловеческим талантом и при этом не оглохнуть, не сойти с ума и не умереть раньше срока способны только изначально искривленные, недопеченные сосуды. Чтобы развернуться внутри несовершенного человеческого тела как следует, ему нужна пустота. Незанятое место. Захвативший человека гений, как и всякий паразит, преследует простую, четко определенную задачу: выживать и множиться, по возможности не убивая носителя, – и потому принимается диктовать ему свою волю. Расчищать пространство. Никакой любви, рефлексий и стыда; он требует безусловного служения абсолютной задаче. Он просто не терпит, когда отвлекаются. И поэтому одержимый гением человек, доживающий до зрелого возраста, всегда чудовище. Социопат.
Много лет подряд ты наблюдаешь за женщиной, которую собственный дар не оглушает; которая для него неуязвима, как кобра для своего яда. Бог живет в ее лице, только в лице, а не в сердце. Она трезва и равнодушна, богу не за что зацепиться, и потому в ее таланте нет ни любви, ни мудрости. Только сила. Ей досталось всемогущее, гениальное лицо, которое нельзя даже назвать красивым, к которому вообще не подходит этот глупый критерий – красота. Безупречный откалиброванный инструмент, не знающий усталости, обладающий бесконечным ресурсом, который она спокойно и без сожалений расходует на официанта, несущего вторую пепельницу. На проводницу в поезде дальнего следования. И всякий раз выдает полновесный, роскошный спектакль, словно перед ней – не безвестный прохожий, а зрительный зал в полторы тысячи человек. В каком-то смысле она расточительно щедра; в любом случае обмен, который она совершает, не выглядит равноценным – до тех пор, пока не станет ясно, что именно в ее мире является самой конвертируемой валютой.
А ей всего-то нужна любовь. Любая, неконкретная, вся. Она добывает ее насильно, как шахтеры выдирают уголь из сопротивляющейся почвы. Не считаясь ни с чем. Не разбирая средств. Даже источник не имеет значения: любовь – это топливо, которое поднимает ей веки по утрам, заставляет двигаться и разговаривать. Пища. Всякий раз, испытывая голод, она протягивает руку и шарит наугад и выхватывает кого-то, случайного. Ближайшего. Фокусируется, впрыскивает яд. Начинает есть.
И вот ночь, вы сидите за кухонным столом, допивая бутылку, которую она привезла с собой (после третьей порции Петя, мягко улыбаясь, кладет голову на руки и засыпает), и ты знаешь, что она здесь вовсе не затем, чтобы пить. Она просто голодна.
Можно ли оттолкнуть голодного, когда то, что ему от тебя нужно, почти ничего не стоит?
Ты ведь тоже бываешь уязвима. Зависима. Например, наступает день, когда у тебя умирает отец – нелюбимый, далекий, бог знает где. В чужом деревенском доме в Калужской области. И ты цепенеешь. Пети нет, он уже неделю торчит в Мюнхене на какой-то дурацкой ярмарке, и новость, которую ты сообщаешь по телефону (он звонит по вечерам), не кажется ему веским поводом для того, чтобы прервать командировку и вернуться. Во-первых, ты владеешь собой. Во-вторых, он знает, что вы с отцом не были близки. Не виделись двадцать лет. Эта смерть (думает Петя, отец которого еще жив) не способна выбить тебя из колеи.
Только это не совсем правда. На деле ты мечешься по пустой квартире, пытаясь нащупать источник боли; расслышать, существует ли она вообще. Для некоторых переживаний необходимы свидетели. Другие люди, аудитория. Хор. Те, кто не знает вдову и прочих детей умершего вчера человека, и потому в их глазах именно тебе эта далекая смерть нанесла самый сильный, самый значимый урон. В одиночку ты просто не знаешь, как реагировать.
Соня является в полдень, заставляет тебя одеться и собрать вещи. У подъезда – микроавтобус, за рулем – неприятный мальчик в черных очках. Это Славик, говорит она и машет рукой: неважно. Двести километров от Москвы до Калуги она курит, разговаривает по телефону и не обращает на тебя никакого внимания. В проходе ерзает картонная коробка – двадцать бутылок водки. Для похорон, говорит она, нужно только две вещи. Водка и деньги.
Сорокаградусная жара, пыльная калужская деревня лежит под солнцем навзничь, безмолвно. Тело уже увезли. В кособоком мазаном доме обнаруживается закопченная печь, провисший крашеный потолок и заплаканная незнакомая женщина, которая знает адрес калужского морга.
Сколько ты готова простить той, кто хоронит с тобой отца? Это ведь она посылает неприятного Славика вместе с микроавтобусом вон из деревни, в областной центр. В калужском морге в жару не работают холодильники; курс обмена дорогих покойников на деньги падает с каждым растущим градусом Цельсия. Два часа спустя Славик – обладатель обитого сиреневой бумагой гроба, внутри которого под плотно подогнанной крышкой, скорее всего, лежит папа. Неточно. Открыть крышку и убедиться в этом ни у кого все равно недостанет смелости. Пока ты тупо сидишь под яблоней, прикуриваешь одну сигарету от другой и боишься зайти в дом, она успевает закатать до колен брюки, выпить водки и так взбодрить оглушенную вдову, что та ненадолго прекращает плакать и принимается выгружать из буфета мутные рюмки и косые стопки разнокалиберных тарелок. Очень скоро через трещину заросшей калитки во двор начинают течь соседки, молчаливые женщины в платках. Они приносят стулья, табуретки и мятые кастрюли с рисовой кутьей и блинами, укутанные в полотенца. Воздух раскален и страшен даже в тени; от этих полотенец, по твоему мнению, нет никакой пользы.
Дверной проем выбеленного солнцем дома съежился и врос в землю, заставляя входящего смиренно пригнуть голову. Внутри – сырая глиняная прохлада, мухи, затянутые простынями зеркала и два десятка женщин за работой. На плите булькает картошка, сухо стучат ножи, ржавой струйкой из крана льется вода. Искать ее, вглядываясь в одинаковые, блестящие от пота лица, бесполезно: она повязала платок, расставила колени, запачкала пальцы свеклой и погасила глаза, растворилась. Пока она не наиграется, никто в тесной кухне не признает в ней чужака. Слаженную многорукую машину, занятую приготовлением поминального стола, все равно уже не дополнить. Повернувшись спиной, толкаешь случайную дверь, и в лицо тебе неожиданно дышит беззащитная изнанка маленького дома: две неубранных стариковских постели, засиженное кошкой кресло, выпотрошенный шкаф. Слабое место, не предназначенное для посторонних глаз.