Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ламбаджана, послушать его, это была земля, где текли млеко и мед.
– В старые времена там правили царь-слоны, баба[55], – рассказывал он. – Думаешь, почему в Бомбее так любят бога Ганешу? Потому что, когда люди еще не народились, там на тронах сидели слоны и рассуждали про всякую философию, а прислуживал им кто? Обезьяны. Говорят, когда слоны все вымерли и люди в первый раз приплыли на Элефанту, они увидели там каменных мамонтов выше башни Кутб-Минар в Дели, и так перепугались, что все порушили. Да уж, постарались люди тогда, чтобы о слонах памяти никакой не осталось, но кое-кто, выходит, и не забыл. Там, на Элефанте, есть в холмах такое место, где мертвые слоны схоронены. Что? Не верим? Качаем головкой? Гляди, Тота, он нам с тобой не верит. Ладно, баба. Хмурим, значит, лобик? Ну так смотри!
И под попугайские крики он доставал – что же, что же еще, о тоскующее сердце мое, как не мятый лист дешевой бумаги, который даже я, ребенок, никак не мог принять за старинный пергамент. В общем, «карту».
– Один большой слон, может быть, сам Великий Слон там до сих пор прячется, баба. Что я видел, то видел! А кто, по-твоему, ногу мне откусил? Кровищи-то было! А потом он отпустил меня великодушно, и кое-как я сполз с холма и добрался до лодки. Чего только я у него не насмотрелся! Он сокровища бережет, баба, там у него россыпи побогаче, чем у хайдарабадского низама.
Ламбаджан охотно воспринял пиратский образ, который мы для него нафантазировали, – поскольку, естественно, моя мать, которая любила во всем ясность, растолковала ему его кличку – и с годами, казалось, постепенно уверовал в свою мечту, в Элефанту для «Элефанты», погружаясь в нее все глубже. Сам того не зная, он сроднился с семейной легендой да Гама и Зогойби, в которой немалую роль играют спрятанные сокровища. Так пряная сказка Малабарского побережья продолжилась на Малабар-хилле чем-то еще более пряным и сказочным, и это, по всей видимости, было неизбежно, ибо какие бы перченые дела ни творились в Кочине, наш великий космополис был и остается точкой пересечения всех подобных побасенок, и самые жгучие байки, самые смачно-бесстыдные истории, самые кричаще-мрачные грошовые (или, точнее, пайсовые) триллеры разгуливают в чем мать родила по нашим улицам. В Бомбее тебя сминает эта безумная толпа, тебя оглушают ее ревмя-реву-щие рога изобилия, и – подобно фигурам Аурориных родичей в ее настенной росписи дома на острове Кабрал – твоя собственная история должна тут протискиваться сквозь тесноту и давку. Это-то и нужно было Ауроре Зогойби; рожденная отнюдь не для тихой жизни, она наслаждалась шибающими в нос испарениями города, смаковала его обжигающие соусы, поглощала его острые блюда до последнего кусочка. Аурора стала представлять себя предводительницей корсаров, подпольной владычицей города. «Над этим домом развевается один флаг – Веселый Роджер», – не раз говорила она, что вызывало у нас, детей, лишь смущение и скуку. Она и вправду заказала флаг своему портному и дала его чоукидару, то бишь привратнику. «Ну-ка живенько, мистер Ламбаджан! На флагшток его, на самую верхотуру, и посмотрим, кто отдаст ему честь, а кто нет».
Что до меня, я не отдавал честь черепу и костям; в ту пору я был человеком не пиратского склада. К тому же я знал, как на самом деле Ламбаджан лишился ноги.
x x x
Первым делом хочу отметить, что в то время люди вообще теряли конечности легче, чем сейчас. Знамена британского владычества висели по всей стране, подобно липучкам от мух, и, пытаясь отклеиться от этих губительных флагов, мы, мухи, – если допустимо мне употреблять слово «мы» применительно к годам, когда меня еще не было на свете, – часто оставляли на них ножки или крылышки, предпочитая увечье рабству. Разумеется, теперь, когда английская клейкая бумага стала достоянием истории, мы находим способы калечить себя, сражаясь с другими, столь же смертельно, опасными, столь же устарелыми, столь же липучими штандартами нашего собственного изготовления. – Довольно, довольно; пора слезть с трибуны! Вырубим громкоговоритель и перестанем грозить пальцем. – Я продолжаю. Второй существенный момент в истории с ногой Ламбаджана связан с занавесками моей матери – точней, с тем обстоятельством, что задние стекла в кабине ее американского авто постоянно были задернуты зелеными с золотом занавесками…
В феврале 1946 года, когда Бомбей, эта сверхэпическая, полная движения кинокартина за одну ночь была превращена в стоп-кадр грандиозной забастовкой военных моряков и портовых служб, когда не отчаливали суда, не выплавлялась сталь, на ткацких фабриках замерли челноки, на киностудиях прекратились и съемка, и монтаж, – в эти дни Аурора, которой шел двадцать второй год, носилась по парализованному городу в своем ревущем занавешенном «бьюике», направляла шофера Ханумана в самую гущу захватывающего действа или, точнее, великого бездействия, покидала машину у ворот фабрик и судоремонтных заводов, углублялась в одиночку в трущобы Дхарави, смело шла мимо питейных заведений Дхоби Талао и пылающих неоном злачных мест Фолкленд-роуд, вооруженная лишь складной деревянной табуреткой и этюдником. Разложив то и другое, она принималась запечатлевать историю угольным карандашом.
– Забудьте про меня, – властно говорила она изумленным забастовщикам, стремительной рукой зарисовывая их, стоящих в пикетах, пьющих по кабакам, пристающих к девкам. – Я ничего вам худого не сделаю – я как ящерка на стене. Или, если хотите, божья коровка.
– Сумасшедшая, – дивился Авраам Зогойби много лет спустя. – Мама твоя, сынок. Сумасшедшая, как обезьяна на дереве. Не знаю, о чем она думала. Это даже в Бомбее нешуточное дело, когда женщина одна разгуливает по переулкам и заглядывает мужчинам в лица или идет в притон, где пьют и играют, и делает зарисовки в блокноте. Кстати, божьими коровками звались тогда бомбы.
Да, это было нешуточное дело. Дюжие грузчики с золотыми зубами всерьез думали, что она пытается похитить у них души, перенося их из тел в портреты; бастующие сталевары подозревали, что под личиной художницы кроется шпионка, подосланная полицией. Вопиющая странность такого занятия, как искусство, сделала ее сомнительной фигурой -как оно бывает везде и всюду, как всегда было и, вероятно, всегда будет. Все это и многое другое она превозмогла; все похабные посягательства, все угрозы рукоприкладства прекращались под этим спокойным неуступчивым взглядом. Моя мать всегда обладала сверхъестественной способностью делаться в ходе напряженной работы невидимой. День за днем, собрав свои длинные белые волосы в пучок и надев дешевенькое ситцевое платье с Кроуфордского рынка, она бесшумно и неотвратимо появлялась в своих излюбленных местах, и мало-помалу волшебство начинало действовать, люди переставали ее замечать; они забывали, что она шикарная леди, приезжающая на автомобиле величиною с дом и даже с занавесками на окнах, и правда жизни возвращалась в их лица – вот почему угольный карандаш в ее летучих пальцах ухватил столь многое: бешеные потасовки голых детей у водопроводного крана; злобу и отчаяние праздных рабочих, курящих самокрутки на ступенях закрытых аптек; вымершие фабрики; кровь в глазах мужчин, готовую выплеснуться и затопить улицы; напряженные позы женщин, плотно закутанных в сари, сидящих на корточках у крохотных примусов в джопадпатти – нищенских хибарах – и пытающихся из ничего соорудить обед; панику в глазах полицейских с бамбуковыми дубинками, опасающихся, что скоро, когда наступит свобода, их скопом запишут в каратели; тревожное возбуждение моряков-забастовщиков, стоящих у ворот морского арсенала или жующих орешки на причале Аполло Бандер и с виноватой наглостью шалых детей доглядывающих на красные флаги недвижных судов в порту; беззащитное высокомерие английских офицеров, словно выброшенных на берег крушением и чувствующих, что власть отхлынула от них, как бурлящая вода, оставив им лишь осанку и позу былой неуязвимости, лишь лохмотья роскошных имперских одежд; и во всем этом сквозило ее собственное ощущение, ощущение неадекватности мира и его неспособности оправдать ее ожидания, так что злость и разочарование персонажей нашли отражение в злости и разочаровании самой художницы, поэтому ее этюды стали не просто репортажами, а личным переживанием, которое передает уже сама эта линия – яростная, рвущаяся за все мыслимые пределы, резкая, как удар в лицо.