Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как все на свете, жизнь на подводной лодке имела свой конец. В определенной степени я ею пресытился, но в еще большей — осознал, что при современном количестве подводного транспорта о моем одиночестве больше не может быть и речи. Если прежде детское безразличие ко времени позволило жить жюль-верновской эпохой, то развитие во мне исторического сознания сделало это невозможным. Бороздя подводные толщи, я вынужден был постоянно бояться американских или русских коллег, встреча с которыми не сулила мне ничего хорошего. Этот страх и послужил основной причиной моего возвращения на сушу.
Из опытов на суше упоминания прежде всего стоит мое общение со змеями. Происходило это в джунглях. Помещенного в небьющийся стеклянный шар, меня опускали в змеиное гнездо. Жизнь пресмыкающихся кишела вокруг меня, не причиняя мне ни малейшего вреда Они обвивали стволы окружающих деревьев, с хрустом обламывали метровые тропические листья, а иногда переползали через стекло моего шара, оставляя на нем отвратительные мутные следы. Я был для них недосягаем.
Мои путешествия не преследовали никаких практических задач. Я никогда никого не напугал, ничего не украл и вообще не сделал ничего такого, что омрачило бы полное бескорыстие моих прогулок. Меня никогда не привлекала деятельность сотрудника спецслужб, хотя из всех существующих профессий она более всего была связана с невидимостью. Здесь мне трудно было смириться с отсутствием необходимой мне степени безопасности, но еще более — с тем, что призвание становилось обязанностью, что хрустальная его чистота замутнялась разведывательными задачами. Мне нравилось созерцать этот мир и не быть созерцаемым, входить во все его уголки и не оставлять ни малейших следов. Мне нравилось быть и не быть одновременно.
Именно поэтому притягательная книга о человеке-невидимке все-таки не могла меня устроить в полной мере. Отсвет демонизма, лежавший на главном ее герое, чрезвычайно меня огорчал. Этот человек не довольствовался великим даром быть невидимым, его постоянно влекло к взаимодействию с миром, что пагубно. Пагубно, говорил я Насте, решившись в конце концов поделиться с ней и этой, самой, может быть, загадочной стороной моей жизни.
То, что я рассказал об этом Насте не сразу, не было следствием моего страха или стеснения. Скорее, я испытывал трудности в описании того, что располагается в самых глубинах подсознания и доступно словам лишь в незначительных пределах. Несмотря на разность наших с Настей темпераментов и жизненного опыта, она не только поняла, что значила для меня эта сфера, она не только отнеслась к ней в высшей степени уважительно: она в нее вошла. Ища этому объяснения, я склонялся к мысли, что такое отношение она рассматривала как помощь, род терапии в отношении своего полного комплексов и отклонений друга. Сейчас мне кажется, что, думая так, я Настю недооценивал. Терапия, пусть самая доброжелательная, содержит элемент снисходительности, которого в Насте не было. Она просто растворялась во мне целиком.
Все, что раньше мое сознание проделывало перед сном в одиночку, теперь мы с Настей невидимо совершали вдвоем. Обычно мы разрабатывали идею очередного путешествия вдвоем, а затем Настя, прижавшись ко мне, шепотом комментировала происходящее. Из всех наших путешествий больше всего мы любили прогулки по ночным музеям, освещенным безжизненным светом уличных фонарей. Гуляя по мюнхенским пинакотекам, мы нежно поглаживали шершавую поверхность картин и наощупь наслаждались формой скульптур. Мы тихо переходили из зала в зал, время от времени отдыхая на стульях смотрителей. Чтобы покинуть музей, нам достаточно было разбить стекло на первом этаже, но мы всегда терпеливо дожидались утра и выходили через главный вход. Мы не нарушали тишины музейного мира.
Особым нашим пристрастием был Лувр, который мы хорошо представляли себе по документальным фильмам. Интересно, что, побывав в Лувре впоследствии, мы чувствовали там себя, как завсегдатаи. Почти все, чему удивлялись окружавшие нас туристы, мы не только видели, но успели даже потрогать во время наших ночных прогулок. В день реального посещения Лувра я со вздохом вспоминал, как, недоступный для фотоэлементов, стоял, положив лоб на прокладную ступню Венеры Милосской. Насколько живее и непосредственнее бывали наши ночные посещения! Мы любили ложиться в саркофаги и съезжать по перилам парадных лестниц, примерять висящие камзолы или просто стоять у входа в зал с алебардой. Наше отношение к искусству было чуждо сухости и академизма.
Но действительность не ограничивается искусством. Невидимость позволяла нам смешиваться со свитой президентов и, шагая в такт медвежьей поступи охранников, посещать встречи на высшем уровне. Встречи проходят так, как об этом и пишут, то есть довольно скучно, если не считать довольно-таки частых выходом высоких сторон в туалет. В туалете они подолгу рассматривают свое дерьмо и, подтершись, задумчиво сливают. С приближением к залу заседаний взгляд их теряет сентиментальную влажность, становясь бесцветным и непреклонным. Они знают, что не увидят в зале ничего сравнимого с тем, что видели только что. В узком кругу особым шиком у них считается сквернословить. Это касается всех политиков, но особенно, кажется, русских. Русских ругательств я тогда хоть и не знал, но, следя за мимикой русских политиков, ни за что не поверил бы, что они пользуются нормативной речью. Выражение их лиц было неприличным.
Посещали мы и великосветские балы. Было время, когда меня, человека беспородного, занимало влияние происхождения на личность. Мы посетили не один европейский двор и нашли, что принадлежность к знатному роду чаще всего катастрофически сказывается на внешности. Не побоюсь предположить, что после болезни Дауна и черной оспы благородное происхождение оставляет на лице самые яркие следы. Такое количество оттопыренных ушей, бесформенных носов и выпяченных скул мы видели только в петербургской Кунсткамере. Кстати, если уж речь вновь зашла о русских, отмечу вскользь, что среди многих европейских сообществ русские дворянские собрания составляют приятное исключение. Красивые лица в этих компаниях не редкость, что наводит на мысли о процветании там самозванчества. По словам Насти, новые русские дворяне старательно следуют всему, что им удалось вычитать у графа Толстого (кроме разве что разговоров по-французски), а в свободную минуту соревнуются в разборке матрешки на время.
Мы проникали в ночные спальни европейских кинозвезд, футболистов и тому подобное. Все они были так утомлены своей дневной деятельностью, что на ночные пороки у них просто не оставалось сил. Возможно, в Америке, где соотношение кинозвезд и футболистов прямо противоположное, дела обстоят иначе. Но в Германии это выглядит именно так. Знаменитости моей родины спят, разбросав руки и открыв рот, спят добросовестно и как-то даже бесхитростно. Единственное исключение в этом беззаветном сне составлял писатель Гюнтер Грасс, забытый домашними в вольтеровском кресле. Изо рта писателя свешивалась погасшая трубка, открывавшая ряд почерневших зубов. Далее следовало несколько малопристойных деталей, которые я не стану приводить. Думаю, в них выразилась месть Насти за поддержку писателем-гуманистом косовских бомбардировок.
Если прежде мои прогулки были, за редкими исключениями, созерцательны, то с появлением Насти они стали приобретать более активный, озорной, я бы даже сказал — наступательный характер. Настя никак не хотела смириться с тем, что наше присутствие останется незамеченным, и всячески его обозначала. Написав о наступательном характере, я вспоминаю с улыбкой, как на одном из приемов она действительно наступала всем на ноги, чем вызвала невероятную панику.