Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сноха змеей вывернулась и, воровато оглянувшись, бьет старуху по лбу костяшками пальцев.
— Ой-ей! — плачет старуха. Она садится в кресло и противно всхлипывает. Она хочет, чтобы ее оставили в покое.
— Ты грязная, вонючая обезьяна, — с наслаждением говорит ей сноха.
Приходит с работы старшая дочь Александра. Она работает учительницей в музыкальной школе. Она очень устала и хочет спать. Только она укладывается в своей комнате, как входит старуха. Старуха не может признать ее.
— Спасите, — шепотом говорит старуха и оглядывается — за ней по пятам идет сноха.
— Бабушка, поди вон, — уже сонно говорит внучка.
— Ну чего тебе тут надо? — кричит сноха и тащит старуху за рукав на кухню. Рукав трещит, старуха ойкает.
— Чисти картошку, — говорит сноха.
Старуха рада, что ее оставили в покое. Она не спеша чистит картошку и что-то мурлыкает себе под нос.
У Александра есть вторая дочь. Она уже давно не живет с родителями, она живет с мужем и сыном Борькой в соседнем районе. Иногда они чинно приходят в гости — пьют самогонку, закусывают беляшами и разговаривают о политике. Борька, этот маленький негодяй, чистосердечно травит старуху. Кто она ему? Прабабка? Совсем чужая…
Однажды он стянул у нее из-под подушки вставную челюсть и спрятал ее, а потом целый день ходил за бабкой и украдкой посмеивался, глядя, как она шарилась по углам, как получала за это подзатыльники, как жевала деснами обед. Старуха думала, что Борька — это ее сын. Или внук. Имя его она забывала редко.
Мать Борьки к старухе была совершенно равнодушна. Она не ругалась с ней, не оскорбляла ее — только смотрела на нее холодно и презрительно.
В декабре старухе исполнилось девяносто три года. Все ждали, что она вот-вот умрет, но старуха все не умирала, и все уже отчаялись. А старуха просиживала свои смутные дни в кресле подле батареи отопления, беззубо жевала тайный хлеб, смотрела по-рыбьи перед собой, и кровь медленной холодной волной омывала ее гнилой мозг, и резко и отчетливо вставали перед ней какие-то картины прошлого, может быть, ее, а может быть, чужого, вычитанного из толстых романов с продолжением. То какие-то люди играли в лото или в подкидного за цветным столом, жарко горела керосиновая лампа, а за дряхлым маленьким окном выла вьюга, железная вьюга рвала странные красные флаги, железная метель мела по екатеринбургским улицам, заплеванным серыми солдатскими окурками, прооранным насквозь хрипатыми голосами; то цокот копыт пробивался сквозь дрему, подмигивал молоденький офицерик, луч солнца сиял на его погоне, а офицерик улыбался и кончиком языка все трогал реденькие нежные усы; то звонко и страшно бил по окнам винтовочный залп; и постоянно какое-то жужжание — оно просто с ума сводило!
Сноха хотела пристроить старуху в дом престарелых, но, во-первых, туда попасть очень трудно — большая очередь, а во-вторых, Александр воспротивился — что люди скажут? Другие сыновья аккуратно присылали денежные переводы, но брать к себе мать не хотели.
Однажды старуху посадили на поезд и дали телеграмму старшему брату — встречай! Была еще надежда, что старуха где-нибудь затеряется, пропадет где-нибудь… Старуха вернулась через два дня и с тех пор каждый день собирает чемоданы.
Если сноха уж чересчур тиранила старуху, та, всплакнув, призывала ее к совести: как тебе, дескать, не стыдно, я старый человек, а ты изгиляешься… Что? — вскипала сноха. А кто тебя вытащил из грязи, когда даже соседи не хотели присмотреть за тобой? А кто стирает твои засранные простыни? А за что? За что мне такое наказание? Ты дрянь! Дрянь! Всю жизнь, всю жизнь палец о палец не ударила, а сейчас упрекаешь?
Она протягивала свои растопыренные пальцы с обломанными ногтями к самому лицу старухи и плакала от бессилия.
Старуха чистит картошку. Входит старшая дочь Александра — какой, к черту, сон: в голове одни гаммы!
— Бабушка! — кричит она. — Ты опять мои тапочки надела! Бестолочь!
Старуху разувают, и она, клацая нестрижеными желтыми ногтями по линолеуму, идет искать свои туфли. Долго ищет, поправляя обувь в прихожей, потом открывает шкафы, комод…
— Ну чего шаришься? — кричит сноха. — Чего шаришься?
Старухе дают подзатыльник, кидают ей под ноги старые валенки. И хотя валенки стирают в кровь икры — старуха рада.
Потом старухе делают выговор за посуду. А тут и ужин готов. Все садятся за стол. Старухе наваливают полную тарелку картошки.
— Ешь, — говорит сноха. — А то все жалуешься, что голодная, что не кормят тебя. Вот и ешь. Пока не съешь, из-за стола не вылезешь.
— Что? Картошка? Не буду… — бормочет старуха. — Что я — свинья?
Все дружно ахают:
— Смотрите-ка, барыня! Не хочет! Поглядите-ка! Не будет!
Сноха говорит:
— Значит, не голодная.
Старуха молча ест картошку. Поглядывает в чужие тарелки.
Наконец, спать. Старухе ставят раскладушку.
— Где постель? — спрашивает старуха.
— Там же, где и всегда, — отвечает сноха.
Старуха открывает комод, шкаф…
— Чего шаришься?! — кричит сноха. — Сказано: где всегда была, там и сегодня ищи.
Стоит, наблюдает.
— Дак я же не знаю, я же первый день здесь…
Старуха совсем теряется.
— Дак! Дак! — кричит сноха. Она вываливает на пол груду белья.
Постель готова. Со старухи сдирают платье, укладывают ее спать.
Свет еще долго горит в комнате. Сноха вяжет, зорко поглядывая за старухой.
Ночью сноха плачет. Ей жалко себя, свою жизнь, исковерканную, загаженную старухой. В душе нет сострадания — она пуста и холодна, как выжженное дупло. Сноха чувствует, что умрет раньше старухи, и оттого ей тоскливо и горько. Всю жизнь на это чудовище положить! За что? За что?
И старуха встает в дверном проеме, как привидение. На ней застиранная мужская майка и громадные панталоны грязно-фиолетового цвета.
— Спасите, — шепчет она.
Господи, думает сноха, ну за что мне такое наказание? И идет укладывать старуху.
1977
Больничный сад был светел от падающего снега, и только в самых далеких углах его было темно и мрачно. Иногда глухо и ровно катился вдоль больничной ограды гром трамваев, но было уже поздно, трамваи ходили редко, и сад надолго замирал, исполненный легкого, почти невесомого покоя. За садом, за трамвайной линией, был завод. Каждую ночь там горел прожектор. И сегодня широкое лезвие его луча вертикально стояло над сумрачной окраиной, постепенно расширяясь и слабея наверху, совершенно исчезая в глубоком мутном небе.
Семенов заглянул в темное окно, потоптался, глубоко задвинул руки в карманы пальто и опять пошел к подъезду с высоким крыльцом, над которым под сильной белой лампой висела голубая, вся в мелких серебряных трещинах табличка «Инфекционное отделение». У крыльца он постоял, прислушиваясь, не щелкнет ли замок, и пошел обратно к окну. Вдруг ему послышался звук поворачиваемого ключа, и он побежал к крыльцу и долго там стоял, ожидая, что вот сейчас приоткроется дверь, но дверь не открылась, и за дверью было тихо, и он сокрушенно побрел к полуразрушенной скамейке, потянув за собой густую цепочку следов. Не вынимая рук из карманов, он присел на скамейку и, втянув голову в плечи, чтобы не падал снег за поднятый воротник, напряженно замер, поглядывая в темное окно.