Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пес даже взвизгнуть не успел. Пирожок куда- то откатился...
Тело собаки напряглось, несколько раз дернулись лапы, не находящие упора. Пес пытался вывернуться — но бесполезно. Хватка у Карнизова была железная; если уж он что-то взял, то не отпустит...
Карнизов ощущал под руками сильную мускулистую шею собаки. Теплую шею... Белую шею... Наконец-то! Поручик даже зажмурился на секунду от удовольствия. Он что было сил жал на эту шею и заглядывал собаке в глаза. В них сначала было страдание, а потом появился лютый страх, черный страх — наверное, потому, что зрачки у собаки расширились и глаза стали черны.
Лопуш-ш-шок!.. — улыбаясь, прохрипел поручик собаке в глаза.
Пес боролся еще некоторое время — с отчаянностью. Даже через шкуру было видно, как напряглись у него на морде, на шее вены. Карнизов все сильнее сжимал ему горло, пальцами-клещами сминая хрящи. Пес быстро слабел... И вдруг обмочился — прямо поручику на сапоги. Страх в глазах сменился тоской, затем пришла пустота — это была смерть. Глаза потускнели, из пасти вывалился язык.
Но Карнизов не сразу отпустил шею собаки. Жал и жал... Это все еще доставляло ему наслаждение. Он опять зажмурился, и представил себе желаемое... вожделенное. И возбужденно хрипло дышал. Руки его сейчас были — ворота. Через них уходила жизнь (пусть бы и собаки), через них же входила смерть. Но не о жизни и смерти думал в эту минуту Карнизов. Он думал о Милодоре... Он думал о том, как ему сейчас хорошо. Он даже застонал от наслаждения.
Наконец Карнизов встал. Собака лежала у его ног бездыханная. Карнизов с досадой покосился на сапоги и, притопнув, стряхнул с них капли мочи. Тут он подумал, что его могли видеть, огляделся. Но никого не было поблизости. Только слышно было, как пироженщик чуть в стороне зазывал покупателей... Поручик отряхнул какой-то сор с груди, брезгливо столкнул труп собаки в воду и, выйдя из-под моста, вернулся на Васильевский.
Карнизову стало легче.
Доктор Федотов говорил, что Миша Холстицкий — художник если и не гениальный, то очень близкий к тому. Суждение это основывалось на глубоком знании всего того, что за последние несколько лет написал художник. Увы, Холстицкому не так много удалось продать, разве что самому Федотову — те листы для анатомического атласа. А иных заказов у него было раз-два и обчелся. Бедность Холстицкого исходила из его безвестности. Богатые чиновные господа и их дамы предпочитали обращаться к мастерам кисти более известной (хотя значительно менее одаренной; их беда состояла в том, что степень одаренности оценить они не могли; для них оставалось главным — чтобы было похоже). Мало кого из господ впечатлял их собственный внутренний облик, который Холстицкий лучше других умел подметить, господам регалии подавай, белую лошадь триумфатора и увековеченный для потомков на заднем плане европейский пейзаж (еще лучше — баталию! а хоть бы и «Битву народов»)... Взять хотя бы происшествие с портретом господина полицеймейстера. Холстицкий мастерски отразил, что полицеймейстер нежно и трогательно, почти как Нарцисс, любит себя (некоторые старики бывают высокого самомнения, хотя оснований у них для этого нет; единственное бывает достоинство, что пожили дольше других — тех, что послабее, пережили). Полицеймейстер сказал, что лицо не похоже. Тогда Холстицкий пошел против себя и написал только лицо, без внутреннего содержания. Было очень похоже — копия и оригинал как две капли воды. Господин полицеймейстер совсем рассвирепел. Сказал: нос картошкой... Этот важный господин, наверное, лет двадцать как не заглядывал в зеркало. В конце концов Холстицкий пририсовал ему орлиный нос (для потомков) и тем удовлетворил заказчика. Но имени своего на портрете не поставил, поскольку такого «искусства» стыдился.
То, что Холстицкий видел в людях важного, было людям не нужно, а то, что люди хотели от него, столь отличалось от высокого искусства, что пугало художника, и он не однажды при Федотове восклицал: «Если наши лучшие таковы, куда мы катимся!».
И настало время, когда у Холстицкого не оказалось денег, чтобы расплатиться за жилье. Трудность эту он посчитал временной, но поскольку не привык ходить в долгах, предложил Милодоре в качестве оплаты написать ее портрет... Впрочем не исключено и такое, что кое-какие средства у художника были; просто безнадежно и безответно влюбленный в Милодору, он искал возможности побыть с ней.
...Комната, в которой работал Холстицкий, была достаточно просторна и светла. Он писал Милодору на фоне темно-синей бархатной драпировки, которая весьма подходила к васильковым глазам Милодоры и выгодно подсвечивала их.
Милодора неплохо позировала; впрочем, почти всем женщинам легко удается это...
...Очень хорошо, госпожа Шмидт!.. — контуры уже были набросаны на полотне, и теперь из массы нервных небрежных линий проступал округлый точеный подбородок.
Я немного волнуюсь... С меня никогда не писали портрет, — призналась Милодора. — И кроме как в зеркале, я себя прежде не видела. Любопытно будет взглянуть на свой образ глазами другого человека.
Холстицкий работал, закусив нижнюю губу.
Упущение вашего мужа. Он, верно, не любил вас...
Почему вы так решили? — удивилась Милодора.
Красота не должна пропадать, — художник быстро накладывал краски: то кистью, то рукой; потом вытирал пальцы о поля старой шляпы, надетой, видно, специально для этого, и продолжал работу.
Милодора слегка смутилась:
Вы правы. Любил он только себя. О своей молодости рассказывал так трогательно. Порой даже со слезами на глазах. Как о молодости великого человека... Он умилялся своим былым поступкам и мыслям — хотя и посредственным... А жена для него была — цветок, его украшающий. Завял бы этот, он сорвал бы другой...
Холстицкий поморщился:
Так не пойдет... У вас стали грустные глаза, госпожа Шмидт. Это, поверьте, не ваши глаза. И это никак не соотносится с моим замыслом, — он с минуту задумчиво смотрел на Милодору, потом указал на окно. — Смотрите сюда, на свет. Смотрите так, будто вас окликнул человек, которого вы любите... Вы его ждали, и он пришел...
Милодора слегка улыбнулась:
Вы требуете от меня слишком многого.
Вы разве никого не любили и не знаете, как смотрят на любимого?
Я знаю — как. Но не уверена — получится ли... Я же не актриса Сандунова...
Однако у нее получилось великолепно.
Холстицкий с четверть часа работал молча. Глаза Милодоры, будто живые, проступали на полотне. В них была любовь. Холстицкий владел искусством живописи мастерски. Верно, душа его сейчас была в его деле. Холстицкий любил краски, которые быстро и точно смешивал на палитре, любил кисти, которыми тонко накладывал краски на полотно; он, конечно же, любил и сам предмет, который изображал (этот предмет полюбить было несложно; третьего дня Холстицкий писал нищего калеку, жующего калач; разве не любил и его?). Быть может, оттого предмет на холсте получался живым и полным любви...