Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старший писательский ребенок мужского пола приложил большой палец правой руки к виску и совершил несколько ритмических движений ладонью, а младший неумно хихикнул, соглашаясь. Они повернулись и начали вприпрыжку удаляться: сначала сквозь сосны, а потом – по тенистой улице, под молодую перекличку плотников, состязающихся в сооружении новых писательских изб, под верещание флотских австро-венгерских щеглов, тоже охваченных вдохновением мировой революции (хвостик лодкой, черно-желтые перья, красное шитье ниже клюва) в листьях горбатых яблонь, украшающих приусадебные участки еще не выселенных колхозников[13]. Дети писцов обернулись, чтобы состроить рожу скудоумному из лисосвинского дома, но он смотрел на них с жалостью, если не с равнодушием.
– В доме устроили отделение Канатчиковой дачи, – засмеялся старший.
– Белых Столбов!!! – захохотал младший, и его щеки стали еще круглее.
– А Сережку все-таки жалко. Бинокулярный микроскоп у него был – застрелись!
– А духовой пистолет? А энциклопедия? А немецкая железная дорога на электрическом ходу?
И второй случай имел происшествие, когда мальчиш-кибальчиш также не нарушил военной тайны.
Шел по обочине со станции некто носатый, высокоростый, усатый и смешной. Старый, морщинистый. И узнал его мальчик, и приблизился он к нему, дабы снизу вверх посмотреть на уважаемейшего из пишущих скоморохов, пусть и не удостоенного звания писца, но любимого в народе. Был старик озабочен, и десницу его оттягивала авоська со снедью, благоприобретенной на колхозном рынке у станции, – головкой цветной капусты с неизбежными пятнами желто-серого тления на кучерявой белой плоти, шестью обреченными картофелинами и ломтем нежного и жирного крестьянского творога, недальновидно завернутым в промокшую серую оберточную бумагу (следовало бы запастись стеклянной банкой). Шуйца же его была пуста и совершала произвольные перемещения в пустопорожнем осеннем воздухе.
– Евсей Иванович! – промолвил мальчик, робея и приближаясь.
– Честь имею, – затрудненно ответил морщинистый, раскачивая сетью со снедью.
– Я чрезвычайно обожаю ваши стихи для детей.
– Спасибо.
– А во взрослых стихах вы разбираетесь?
– Смею надеяться, молодой человек. Вы хотели о чем-то спросить? О Маршаке? О Маяковском, Пастернаке? Может быть, Симонове? Суркове?
– Сообщите мне, прошу вас, Мойдодыр Айболитович, что такое «жимолость» и «кривда»?
– Что-что?
– «Жимолость» и «кривда». И почему у козы-безбожницы глаза золотые.
Зрачки смешного, усатого и высокоростого очевидно расширились. Он присел, похрустывая коленными суставами кузнечиковых ног, он неаккуратно разместил авоську на пыльных зарослях подорожника, помогающего лечить поверхностные ранения кожного покрова, и напряженно заглянул мальчику в веснушчатое лицо.
– Где ты слышал эти слова, молодой человек?
– Я не могу вам сказать, Евсей Иванович. Это военная тайна.
– Военная тайна имени полковника Гайдара? Один сервильный ублюдок, один гуманитарствующий голем и одна – пусть и гениальная – сволочь решают судьбу российского Овидия Назона, а может быть, и Данте Алигьери. Ха! А я, не последняя, дьявол подери, фигура в отечественной критике и литературоведении, низведенная до колодок не то счетовода, не то скомороха, случайно узнаю об этом от ёршика, встреченного на окраине нашего – благоухающего сосной и пенькой – садка для откормленных мурен? Так, что ли? Так? Так? И я… в дневнике… Боже, зачем? Почему? Дневник – бессмертную душу свою – мог бы и пощадить, скажи мне, молодой человек? Да хоть бы и с помощью тайнописи? А?
– Вы изъясняетесь подобно простолюдину, опьяненному ячменным пивом, и я не понимаю вас, Евсей Иванович, – удрученно промолвил мальчик, располагая лицо под углом в сорок пять градусов. – Я не знаю, кто такой Овидий Назон, и не слышал, что такое «пенька».
– Стебли конопли, молодой человек, стебли конопли, благотворные для народного хозяйства, скажем, для изготовления авосек и мешков, да и еще кое-каких товаров[14]. – Евсей Иванович, бережливо пользуясь отвердевшим голосом, встал во весь свой преувеличенный рост и вытер глаза довольно клетчатым носовым платком. – Прощайте. Впрочем, я добавлю: жимолость – благоуханный садовый кустарник. Кривда – не менее чем неправда. Воззвавший эти слова из всемирной безымянной копилки в ближайшее время, скорее всего, умрет на виселице. Это значит, что вопрос о золотых глазах безбожницы козы (вероятно, наклоняющей свою худощавую шею под топором самостоятельного bourreau в кожаном переднике), вопрос о том, почему именно «кривая» июльская улица, бурля, смывала французских королей, может решаться только грядущими поколениями свободных, праздных и праздничных словознатцев. Ибо наши уста, юноша, простите пожилого человека за неуместную высокопарность, уже навеки зашиты просоленной и даже, я бы сказал, просмоленной пеньковой нитью. А теперь и впрямь прощайте. Fare thee well, and if forever, still forever, fare thee well[15]. И да не приключится с вами, молодой человек, ничего дурного в проклятом доме на опушке темных государственных лесов.
Слабость свойственна даже взрослым, не правда ли? Проявим и мы надлежащее великодушие. Если Евсей Иванович и всхлипывал, уходя и раскачивая пеньковой авоськой с продуктами питания, то мальчик предпочел этого не услышать. Также отметим: предпочел не запомнить странных мнений и выражений выдающегося пишущего скомороха, списав их на счет воздействия ячменного пива, несомненно поступившего в его организм в виде водки на станции железной дороги.