Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спрашиваю его, как он себя чувствует. Готовясь к обстоятельному ответу, он усаживается поудобней и пускается в пространные объяснения – как тот сосед, что ненароком вас доводит до бешенства, если, не дай бог, заговоришь с ним о погоде.
– Ну как вам сказать, конечно, не могу поручиться, что чувствую себя на все сто, нет, чего нет, того нет, то есть не могу сказать, что чувствую себя, в общем-то, хорошо, точно нет, понимаете? И нужно сказать, что я давно уже не…
Настроение у меня паршивое, так и хочется зарычать ему в ухо: «Конечно, парень, ясно, что дело дрянь. У тебя СПИД!»
В отделении первым делом заглядываю в палату к мефроу Бернард. На вопрос, есть ли еще у нее пожелания на следующий год, отвечает: «Есть. Умереть». Она висит в «железной сестричке» – подъемном устройстве. Была когда-то красивой женщиной, с приятной полнотой, сегодня же ее ягодицы свисают, словно сдувшиеся воздушные шарики. Кожи во многих местах уже совсем не осталось, и ткань, на которой она лежит, вросла внутрь, оставив глубокие отпечатки, похожие на окровавленный джут. Беккетт сказал бы: «She was bonny once»[108].
По словам Яаарсмы, Беккетт тоже умер в доме милосердия. Я представляю себе, как он, старый, пожелтевший, с эмфиземой легких, пыхтит в своей тихой парижской квартире. Брюзгливая жизнь, выстраиваемая вокруг запрещенных сигарет и недозволенного спиртного. Хотя о его последних днях мне ничего не известно, не могу отделаться от мысли о связи его конца с концом Мёрфи или Малоуна[109]. Это наивно, бестактно и, в общем-то, глупо.
Менееру Берендсену 86. Уже почти четыре недели, как он отказывается от еды. Маленький человечек, выглядит как, по моим представлениям, обитатель богадельни у Беетса[110]. Детей у него нет, жена давно умерла. Самое худшее из всего, что случилось с ним в жизни, это когда однажды во время войны он всё еще оставался на улице после начала комендантского часа. Всякий раз, когда он об этом вспоминает, его охватывает смертельный ужас, и в первые недели пребывания здесь он сотни раз благодарил меня за то, что мы вовремя его приняли. Де Лифдеберг он считает самым надежным укрытием. Он часто шепчет мне, что раньше работал с евреями, но не хочет, чтобы это стало известно, потому что можешь быть недостаточно осторожным. На мой вопрос, что стало с этими людьми, он заплакал. И зачем я его об этом спросил?
Но теперь такого больше не происходит. За время своего поста он сделался еще меньше и уже совсем не похож на свою фотографию, которая у него на тумбочке и на которой он, вероятно там ему лет пятьдесят, сидит на корточках около прелестного шпица. Со вчерашнего дня он всё время спрашивает о своем единственном брате и его сыне. То и дело повторяет: «Хочу пойти с ними гулять. Хочу пойти с ними гулять».
Сегодня они оба пришли к нему. Они хотели с ним поздороваться, и он протянул свою вялую руку, не переставая причитать: «Хочу пойти с ними гулять. Хочу пойти с ними гулять». Он совсем не узнаёт их.
Его брат очень стар, плохо видит, совершенно глухой и, несмотря на странное приветствие Берендсена, покорно садится рядом с его кроватью. Он смотрит на меня и внезапно кричит: «А ВЫ ЗНАЕТЕ, СКОЛЬКО МНЕ ЛЕТ?» Оказывается, 97. Что касается его, то вполне можно было бы уже начать умирать. Но Берендсен хочет «пойти с ними гулять». Брат не понимает и кричит сыну: «ТАК ОН ПОМИРАЕТ?» – на что все мы шипим: «Тсс!» – а сын одергивает его: «Отец, ради бога!» – потому что умирание – это особое состояние, вроде того как если бы кто вдруг обкакался, то присутствующие вели бы себя так, словно ничего не заметили. Но брат хочет ясности. Он не для того сюда притащился, чтобы выслушивать эти нелепые «погулять», и остервенело орет: «ТАК ОН ЕЩЕ И НЕ НАЧАЛ?»
– Отец, прошу тебя, просто держи его за руку.
– Хочу пойти с ними гулять, – снова говорит Берендсен.
Его брат орет:
– ДА ЧТО ОН ТАКОЕ ГОВОРИТ?
– Он говорит, что хочет пойти с нами гулять, пусть себе говорит, просто держи его за руку.
– ПОЧЕМУ ОН ХОЧЕТ ПОЙТИ ГУЛЯТЬ? Я ДУМАЛ, ОН УМИРАЕТ.
«Тсс!» – снова шипим мы все, потому что и для того, кто уходит, и для тех, кто остается, не подобает слышать, как такое говорят вслух. Мы облегченно вздыхаем, когда через четверть часа брат с сыном отправляются восвояси, так и не дождавшись, чтобы Берендсен подал им хоть какой-нибудь знак, что он их узнал. Час спустя он умер.
На совещании относительно предписаний по эвтаназии я засмеялся. Яаарсма толкает меня в бок и шепотом спрашивает, что здесь смешного. Приступ смеха вызвал не выступавший, а случайно оказавшийся здесь журнал Margriet[112]. На первой странице читаю:
Гомеопатия – мини-курс.
Включайтесь! Всего три недели!
И вы получите Margriet-сертификат по гомеопатии.
Цель этого совещания – письменно изложить правила проведения эвтаназии, которые затем должны будут стараться соблюдать сотрудники Де Лифдеберга. Члены руководства, сами никогда не вступающие в непосредственный контакт с умирающими, хотят компенсировать (катастрофилия) этот изъян преамбулой, в которой добровольно избранный уход из жизни получит солидное метафизическое обоснование. Они хотят не столько говорить о правилах, сколько играть в игру, которую, не будь умирающих, было бы вести несколько затруднительно. Итогом этого неуемного желания участвовать в происходящих событиях стали упреки по адресу сформулировавших ряд правил врачей в том, что они подошли к проблеме слишком холодно, чисто клинически, дистанцированно и рационально.
Путаница заключается в следующем. Если хирургу впервые предстоит отрезать грудь раковой больной (я намеренно намекаю на мясника), вечером он приходит домой в слезах и какое-то время не может прикоснуться к своей жене. Он начинает понимать, что значит amputatio mammae [удаление груди]. Но как бы хирург ни переживал, его эмоции мало влияют на выработку наилучшего плана проведения такой операции. Слезы и скальпель следует отделять друг от друга, и мне кажется, присутствующие полагают, что поскольку систематически предписывается, как резать, то и слезы также должны быть упомянуты. Вот на подобных заседаниях они и акцентируют свое внимание на вопросах этики, не слишком вдаваясь в практические детали.